Сергей Тхоржевский - Портреты пером
Но вот в конце года Майков как председатель комиссии иностранной цензуры поручил Полонскому как цензору сделать доклад об английских изданиях (в английском переводе) книг Толстого, запрещенных в России.
Впервые Полонский попал в столь тяжелое и сложное положение: по всем существовавшим правилам он обязан был эти английские издания запретить…
Он мог утешаться разве только мыслью, что издания эти все равно не получили бы разрешения комитета, независимо от его личной позиции.
По пятницам у Полонского дома бывало теперь многолюдно. Нередко появлялись личности незнакомые, кто-то рекомендовал их Якову Петровичу, — к этому он привык.
Однажды приключилась история конфузная. Вместе с издателем журнала «Осколки» Голике пришел приехавший из Москвы Чехов, которого Полонский еще не знал в лицо. Чехов представился, но Яков Петрович его фамилии не расслышал.
«Полонский и остальные гости не обратили на меня никакого внимания, — рассказывал потом Чехов, — и просидел я молча целый вечер в уголке, недоумевая, зачем я понадобился Полонскому или зачем нужно было знакомым уверять меня, что я ему интересен. Наконец стали прощаться. Полонскому стало неловко и захотелось сказать мне что-нибудь любезное. „Вы, — говорит он мне, — все-таки меня не забывайте, захаживайте когда-нибудь, ведь мы с вами, кажется, и прежде встречались, ведь ваша фамилия Чижиков?“ — „Нет, Чехов“, — сказал я. „Батюшки, что же вы нам раньше-то этого не сказали!“ — закричал хозяин и даже руками всплеснул. Очень смешное приключение вышло…»
Молодой литератор Виктор Бибиков написал Полонскому из Москвы…
«Странный человек Чехов! Он Вас, Яков Петрович, крепко любит, но… Вы ему (да простит его господь!) кажетесь немножко „литературным генералом“, и так как Чехов — восплощенная скромность, то боится „навязываться“… Напрасно я разубеждал его, он стоял на своем и в доказательство рассказал мне, что однажды, придя к Вам с Голике, был узнан Вами только перед его уходом, а около двух часов сидел в Вашем кабинете в качестве таинственного незнакомца… Не знаю, правда ли это (сбивается на анекдот!), и если правда, чем Вы виноваты, что не узнали Чехова? Не Наполеон же он Первый, не Байрон, лица которым всем известны… Но все-таки он очень хотел навестить Вас в этот приезд».
Кто только к Полонскому по пятницам не приходил…
В числе новых знакомых был знаток древнего искусства и церковной живописи Михаил Петрович Соловьев — человек, близкий Победоносцеву.
Соловьев был навязчив, стремился проповедовать и поучать. Общественная позиция Полонского была ему неясной, но он считал, что поэта можно привести к общему знаменателю — общему с кругом Победоносцева — и, так сказать, приплюсовать к этому кругу. Он написал Полонскому письмо с изложением своей позиции: «Я позволю себе приравнять себя к Майкову в одном отношении. В духовном мире для нас общее важнее частностей. У нас идей немного, но наличные царствуют, и кроме них мы решились не видеть другого ничего… Оттого мы тенденциозны, оттого мы в тенденцию верим и ею руководимся. Это может показаться узким и доктринерским, но так уж богу угодно — пожалуй, осуждайте нас. Вам вложил бог любовь к свободе — благо Вам; я же на Вас вижу страдания, ею причиненные, и не принадлежу к ее ратникам». Далее Соловьев заявлял, что для борьбы с «тлетворным духом» социализма «есть два могучих орудия, ресурсы которых безграничны: самодержавие и церковь, далеко не развернувшие всех своих сил; их нет на Западе. Силен папа римский, да рук-то у него нет, и давно ему ни одно государство не верит».
Полонский ответил с плохо скрытым раздражением: «Вы пишете, что в папу уже никто не верит, а кто верит в нашего константинопольского патриарха?! Кто из народа знает его хотя бы по имени? Один раз Тертий [Филиппов, государственный контролер, подголосок Победоносцева]… да те члены Синода, которые почему-то никогда не ходят пешком, как ходили апостолы и наши св. иерархи… Отчего ни на одном образе не видать ни одного едущего в карете праведника, а наше высокопоставленное духовное лицо иначе и вообразить себе нельзя, как едущим в карете…»
О себе Полонский сказал потом — в ответах на вопросы «Петербургской газеты». Вот некоторые из них:
«Главная черта моего характера. — Уживчивость.
Достоинство, которое я предпочитаю у мужчин. — Оригинальность и неподкупность.
Достоинство, которое я предпочитаю у женщин. — Глубокое понимание близких ей людей, в особенности недюжинных.
Мое главное достоинство. — Все мне кажутся главными.
Мой главный недостаток. — Излишняя откровенность.
Мой идеал счастья. — Слишком далек, чтобы говорить о нем.
Кем бы я хотел быть. — Человеком — так, как я его понимаю.
Мой девиз. — Все, что человечно, то и божественно».
Большим почитателем его поэзии был директор одной из московских гимназий Поливанов. По поручению Академии наук он написал рецензию на сборник стихов «Вечерний звон», и Академия присудила Полонскому за этот сборник Пушкинскую премию.
После юбилейных комплиментов не часто слышал о себе Полонский лестные отзывы. Поливанов его растрогал.
Завязалась переписка. Лично они еще не встречались, но уже чувствовали друг к другу глубокую симпатию.
Полонский сетовал в одном из писем к новому московскому другу: «…спросите теперь любого молодого студента или юношу, какой его любимый поэт? Он удивится. Молодежь — и в том числе мой сын — прямо заявляют мне, что в поэзии они не находят ничего дурного, но она их мало занимает, она отошла уже на последний план или уступила место иным вопросам — вопросам политики и социологии. Я даже и понять не могу, откуда такое множество стихов и новых стихотворений! Их в журналах пропускают даже сентиментальные барышни!»
В ноябре 1892 года Полонский узнал о смерти Афанасия Афанасьевича Фета. Умер последний из друзей его юности…
Летом следующего года побывал он в тех местах, куда приезжал тридцать девять лет назад, — в Воронове, под Москвой, бывшем имении поэтессы графини Ростопчиной. Теперь сюда пригласил Полонского нынешний владелец имения граф Шереметев.
В Воронове Яков Петрович хорошо отдохнул. Здесь он, между прочим, набросал маленькое стихотворение — карандашом на листке бумаги:
Мысли вычитанной
Не хочу вписать.
Рифмой выточенной
Не к чему блистать.
Стиха кованого
Я люблю огонь —
То из Воронова
Ростопчинский конь.
Стих, исследующий
Глубину идей, —
Конь, не ведающий
Кучерских плетей.
Старый поэт рифмовал здесь так, как будут рифмовать в XX веке: «вычитанной» — «выточенной», «кованого» — «Воронова». Он владел музыкой стиха, владел словом, как истинный мастер.
Его младший сын Борис, уже студент, отправился вместе с приятелем в путешествие по Волге и дальше — на Кавказ и в Крым.
Яков Петрович слал вдогонку письма.
«Пиши из Тифлиса подробнее — ведь это мне родной город…» Теперь он чувствовал это яснее, чем прежде, и тем горше было сознавать: «Было время, когда мне был весь Тифлис знаком, — теперь никого нет».
Глава одиннадцатая
«Поверьте, Петр Петрович, пятницы мои делаются как-то сами собой, — написал Полонский литератору Гнедичу. — Из числа тех, кого вы у меня встретили, не было ни одного приглашенного, ни одной приглашенной».
Действительно, приходил кто хотел. Гости съезжались в разное время, иногда очень поздно, уходили тоже когда кому вздумается.
«К нему вела несносно крутая, петербургская лестница в сотню с лишком ступеней, — вспоминает литератор Перцов. — Даже мне, в мои тогдашние двадцать с чем-то, было трудно ее одолевать. Для Полонского же путь в его квартиру без посторонней помощи был совершенно недоступен, и его вносили наверх в кресле».
На дверях квартиры блестела медная дощечка с выгравированной надписью «Яков Петрович Полонский».
Из передней гости входили в просторную столовую (или «залу»), где весь вечер со стола не убирался самовар. Слева дверь вела в комнату дочери Якова Петровича, Наташи; у нее, так же как у братьев Александра и Бориса, был свой кружок друзей — эта молодежь обычно заполняла столовую.
Ясинский вспоминает: «Сам Полонский, пока шумели, играли и спорили гости в большой зале, просиживал в кабинете, где стоял полумрак, курил крепкие сигары, пил чай и кому-нибудь из любителей поэзии читал свои, еще не вышедшие в свет, стихотворения загробным, певучим голосом».
«Читал густо, тромбонно, с непередаваемой, устрашающей завойкой, — вспоминает одна, тогда еще молодая, поэтесса. — Его чтение у меня в ушах, я могу его приблизительно „передразнить“, но описать не могу… Сначала делалось смешно, а потом нравилось: