Михайло Старицкий - Буря
— Гм… каждому полководцу кровь своих дорога, — мотнул головою Тугай–бей и замолчал, сдвинувши черные брови, причем лицо его приняло жестокое, непреклонное выражение. — Впрочем, я подумаю… Ступай! — махнул он рукой, и Морозенко вышел.
Целый день просидел Морозенко в стане Тугай–бея. Татары угощали его и кониной, и шашлыком, и чихирем, но ни ответа не давали от своего повелителя, ни самого его не пускали назад.
Долго томился Морозенко; тревога уже начинала не раз мутить его кровь, подбираться мучительным холодом к сердцу; нехорошие думы овладевали мало–помалу его головой. Он уже сорвался было лететь и без ответа, да и то не пустили, словно пленника. Тогда Морозенко решил отважиться на все темной ночью и стал поджидать ее с нетерпением. Как вдруг поздним вечером оживился весь табор: поймали какого- то поляка, посла из польского обоза, и, заарканенного, бледного, изможденного, потащили в шатер Тугай–бея.
Через минуту поднялась во всем лагере суета. Выходили из шатра мурзы, передавали что–то радостное татарам, те в свою очередь сообщали другим, и всюду росло веселое настроение. Хотя Морозенко и понимал по–татарски, но из быстрых их речей не многое мог уловить, — он только догадался, что перехвачено какое–то письмо, что полякам очень худо…
Вскоре позвали и его к Тугай–бею. Теперь и Тугай–бей, и все мурзы смотрели дружески, приветливо.
— Передай нашему брату и союзнику, — произнес важно и торжественно Тугай–бей, — наш братский привет и вечный барабар. Хотя расчет и велел бы нам удержать своих воинов от первой битвы, но, ввиду того, что побратым наш желает выступить с нашею рукой, мы готовы заставить умолкнуть рассудок и послушаться голоса сердца. Пусть не тревожится брат мой: мы встретимся с ним при звуках труб и при бранных кликах… Дети аллаха мешают в дружбе кровь с кровью и душу с душой…
Над козачьим лагерем висела уже глухая темная ночь. И люди, и кони, и суетливый радостный гам давно уже улеглись и смолкли, лишь ветер не улегся, а выводил какую- то плаксивую ноту да вартовые перекликались ему в тон… Впрочем, не спал еще один человек в лагере, предводитель этой грозной силы, — гетман Богдан; он быстро ходил взад и вперед по палатке, останавливаясь, прислушиваясь, и, подавленный каким–то необоримым волнением, то садился к столу и сжимал себе голову, то отхлебывал из стоявшего на столе кубка.
Не робость, а какое–то жуткое чувство, смешанное из неотвязных сомнений, из едких желаний проведать, что сулит завтрашний день, из невольного трепета перед битвой, шевелилось пауком в его груди и застилало паутиной и сердце, и мозг; в этой паутине путались, вязли обрывки мыслей, неразрешимые вопросы и бросали гетмана то в жар, то в озноб.
«Да, — стучало у него в висках, — завтра… завтра… завтра… роковой час… секирой висит… Но судьба за нас… победа несомненна… такое единодушие… — бодрил себя гетман, но безотчетная тревога подтачивала тут же его бодрость; — А артиллерия?.. Наша ничтожна… три–четыре калеки, а там… да и гусары, ведь если они ринутся со своими страшными копьями — нашим не устоять: ни пулей, ни стрелой не прошибешь их лат и шеломов, а малейшее колебание, ничтожный перевес в натиске врага — и паника может охватить еще не окрепших, не уверенных в победах… Оттого–то для верности первого удара и нужно бы было татар, — ой как нужно было бы! А Тугай–бей словно уклоняется, да вот и Морозенка до сих пор нет! — затревожился вдруг Богдан. — Отчего? Давно бы пора! Ведь Чамбул рукою подать… Или не застал Тугая? Но нет! Бей никогда не оставит своих полчищ… Или схвачен поляками и на пытке конает? Только Морозенко ужом пролезет, ветром пролетит, пиявкой выскользнет, а живым в руки не дастся! Ну, а если Тугай?.. — сыпнуло ему словно снегом за шею. — Нет, нет!.. Прочь, черные мысли!»
Богдан отдернул полу палатки и стал всматриваться в черную мглу: далеко за речкой мерцали огни польского лагеря, словно волчьи зрачки, но так тускло, что Богдан подумал, не пал ли туман? «Но ведь при ветре тумана не бывает? А может быть, моросит? Ах, кабы дождь, вот бы помощь была, так помощь!»
— Эх, где ты, моя доля? — даже вскрикнул он, пронизывая пытливым оком тьму ночи. — Побратым… Неужели?.. — зашептал Богдан побелевшими губами. — Боже, не попусти! — сжал он руки с такою силой, что пальцы захрустели. — Ты дал мне знак неизреченного милосердия, не отврати же лицо от рабов твоих!
Долго стоял Богдан в молитвенном экстазе, а потом, словно просветленный и успокоенный упованием, бодро воскликнул:
— Эх, да что же это я кисну, словно баба перед пологами? Заварено пиво, нужно распивать, а слепую долю можно и за косы! — и, нахлобучив шапку, он вышел из палатки и направился по лагерю в передовую линию.
Ветер освежал его пылающее лицо, быстрая ходьба усмиряла душевное волнение. Богдан подошел к гармашу Сычу, который с тремя гарматами и небольшим отрядом присоединился вчера к главному табору. С бритой, огненного цвета головой, с огромным оселедцем, закрученным за ухо, в чудовищных усах, он не только уже не напоминал давнего, золотаревского дьяка–звонаря, но мало был похож и на того новичка на Запорожье, что поднял плечом целый дуб. Богдан посылал его лазутчиком в Кодак повыведать о настроении тамошнего гарнизона и повысмотреть на случай приступа слабые стороны крепости… Сыч блистательно исполнил поручение гетмана и успел еще украсть одну пушку, снял собственноручно дуло с лафета и выволок его за мур, а два других орудия вывез из Присечья, где ковали их кузнецы.
Начинался мутный рассвет, но окрестности еще тонули в сумраке ночи.
— Здоров будь, Сыч, — приветствовал его Богдан, — я на радостях вчера забыл и поблагодарить тебя и расспросить хорошенько.
— Благодарить–то, ясный гетман, не за что, — поправил смущенно Сыч свои всклокоченные усы, — не велика штука позвонить, бовкали ведь мы прежде в звоны.
— Что прежде! Теперь вот как бовкнешь. А на Кодак надеяться можно?
— Да залога (гарнизон) там хоть и не совсем наша, а суть добрые приятели, вот только сам комендант… но «аще будем толцитися, то и отверзется»[80]. Вот это от них и подарок, — ударил он рукою по медному жерлу, — добрая пуколка, а вот те две нашей работы.
— А попробовать бы, — осмотрел Богдан и железные пушки, — если только годящие, так твой подарок что писанка к велыкодню, — мы совсем без гармат.
— Отчего не попробовать, можно! — осклабился самодовольно Сыч. — Гей вы, лежебоки, — гаркнул он на своих подручных, — восстаньте и несите набои! Только вот клятые ляхи забрались далеко, вон–вон перенесли лагерь свой, аж на возлобие.
— А, вот оно что? — взглянул пристально Богдан и удивился. — То–то мне и самому показалось, что как будто не там, где вчера. Стало быть, они нас боятся, не нападать, а борониться лишь помышляют.
— Будет им «вскую шаташася»…[81] а ну, дай–ка я наведу зализну бабу, — примеривал и прилаживал дуло клиньями Сыч. — А ну, гармаше, пали, посылай им подарок.
— На добрую память! — приложил тот фитиль к поличке.
Вспыхнул на пановке светлым облачком порох, и в то же время из жерла орудия вылетел длинным столбом белый дым и покатился по траве расширяющимися белыми кольцами; воздух потрясся страшным грохотом; тележка с орудием подскочила, ближние козаки сорвались с земли и вытаращили спросонья глаза. А Богдан с Сычом всматривались, приставив ладони к глазам, в неприятельский лагерь. Вот наконец у подножья холма взрылась земля и подскочила вверх, словно ее подбросил кто лопатою.
— Эх, не докинула, клятая баба! — почесал Сыч затылок. — И кашлянула, кажись, добре, а не доплюнула…
— А ну, с той, — указал Богдан на другую железную пушку. Зарядили и другую; Сыч не пожалел пороху… Грянул выстрел, орудие так рвануло назад, что тележка под ним опрокинулась, сломала колесо другой, а самое дуло чуть не отшибло у Богдана ноги.
— Вот бешеная, — отскочил он, — своих калечит!
— Н-да, норовистая, — заметил философски и Сыч, — впрочем, это с непривычки подскакивает… Обойдется! А только вот не донесла чертова верша, натуги настоящей нет! Давай попробуем «панянку».
Гаркнула медная пушка, да так, что и гармаши отшатнулись, закрывши уши руками. Все затаили дыханье… Вдруг на окраине польского лагеря что–то вскинулось, полетели в разные стороны щепки, шарахнулись и кони, и люди.
— Донесла! Угодила! — закричали громко и радостно гармаши. — Переполоху–то, переполоху какого натворила! — тер себе от удовольствия руки Сыч. — Ишь, как метнулись! Ха–ха–ха!
Многие из проснувшихся козаков подошли к гармашам. Образовалась порядочная куча людей. Удачный выстрел Сыча привел всех в восторг; посыпались одобрительные отзывы и остроты.
Но не успели еще и зарядить второй раз медной «панянки», как взвился и побежал из польского лагеря длинною струей дым, один, другой, третий… Все сразу притихли и переглянулись. Несколько кратких, но показавшихся бесконечно длинными мгновений стояла тишина, вдруг что–то неприятно загоготало в воздухе, словно его засверлил кто–то с визгом. Звук усиливался с неимоверною быстротой и каким–то порывистым чудовищным дыханием пронесся высоко вправо. Все невольно пригнулись и наклонили свои головы… Тогда только долетел грохот и прокатился за лагерь умирающим эхом.