Илья Сельвинский - О, юность моя!
— Это называется «Пир во время чумы»! — ответил ему голос с галерки.
Полковник из контрразведки вскочил и, грозя очами, стал было искать реплику по всем рядам, но Женя, схватив своего кавалера за руку повыше локтя, властно усадила его в кресло.
Нозая овация проводила Мусю за сцену.
Затем снова появились блондинка и челочка. Одна в платье из коричневого креп-жоржета (такой же шарф), другая в костюме из серой фланели, отделанной черным шнуром, но публика встречала их вялыми хлопками: она ждала Мусю.
— Мадемуазель Мария Волкова!
Имя это сразу же было встречено аплодисментами.
— Дам-бланш! Платье и манто из белого шелкового габардина, отделанного белой норкой.
— Чепуха! — громко сказала Женя. — Где сейчас найдешь белую норку?
В публике засмеялись. Женя отвесила залу легкий поклон. Но все глаза снова устремились на Мусю.
— Никогда не думал, что она так красива... — взволнованно сказал Шокарев.
— Платье делает с женщинами чудеса, — ответил Бредихин.
— Еще бы! — вмешался чей-то хрипловатый баритон. — Единственное, чем женщины могут служить богу, — это одеваться.
Елисей оглянулся: за ним сидел Тугендхольд.
— Яков Алексаныч?!
— А! И вы здесь?
— Как это все красиво! Теперь вы, наверное, отказываетесь от своего афоризма?
— Какого?
— «Вкуса не существует».
— Почему же отказываюсь? Наоборот. Для японца белый цвет — означает траур, а негры найдут все эти наряды абсолютно бесцветными.
В третий раз прошли Залесская и Анненкова. Опять появилась Волкова: дневной ансамбль — платье белое полотняное с вышитой красной розой, манто шерстяное, огненно-красное.
— Ну, с этим даже негры согласятся, — сказал Елисей, обернувшись к Тугендхольду.
И снова Мария Волкова: теперь она в подвенечном платье. Корсаж сидел на ней как кираса, а низ был собран из белых маленьких оборок органди. Фата охватывала девушку, словно ветерок, флердоранж воронкой увенчивал ее милую головку. Она подошла к самой рампе и глядела в зрительный зал, чуть-чуть приподняв брови. Публика неистовствовала. На сцену бросали цветы, перстни, бумажники, набитые николаевскими и донскими деньгами. Муся не обращала на все это никакого внимания: она глядела в сверкающую черноту и явно кого-то искала.
— Сознайся, Володя: разве она недостойна руки миллионера?
Шокарев ничего не ответил.
По окончании сеанса Володя и Елисей пошли за кулисы и с трудом протолкались к уборной Марии Волковой. Но Муся переодевалась и не впустила их. Леська крикнул ей сквозь дверь, что они будут ждать ее на улице.
— Хорошо! — отозвалась она счастливым голосом.
Минут через двадцать Волкова вышла к ним в своем будничном костюме.
— Какие вы умники, что пришли.
Она встала между ними, взяла обоих под руки и повела их по Дворянской вниз.
— Володя без ума от твоего изящества! — воскликнул Леська.
— А ты?
— И я, конечно. Но он еще больше. Видишь, даже слова произнести не может.
Они дошли до Почтового переулка.
— Ну, мне надо идти к себе, — сказал Елисей. — Очень я рад твоему успеху. Очень. Позволь поцеловать ручку.
— Ты даже не хочешь узнать мой адрес? — спросила Муся.
— Хочу.
— Но теперь уже я не хочу, чтобы ты его знал.
Володя радостно засмеялся.
Елисей пошел мимо почты к Салгирной, а Володя, взяв Мусю под руку, повлек ее снова на Дворянскую: очевидно, в ресторан. Муся оглянулась, но Бредихин уже потонул в тумане.
Подойдя к Петропавловской площади, Елисей увидел то, что так боялся увидеть: у крыльца его дома стоял автомобиль с погашенными огнями, а подле автомобиля высился часовой. Бредихин прошел мимо него с независимым видом и гулко бьющимся сердцем, обогнул церковь и остановился под деревом у ограды, как раз против часового. Тот его не мог видеть. Время от времени он прохаживался вдоль машины.
Через полчаса из квартиры вывели Акима Васильевича и посадили в автомобиль. Потом с крыльца сбежал офицер. Леська узнал его: это был Кавун. Когда машина ушла, Кавун и часовой вошли в дом. Елисей понял, что там идет обыск. Что они могут найти? Стихи? Но не те, о которых идет речь. Впрочем, все равно — раз уж взяли человека, обратно его так скоро не выпустят. Что касается Елисея, то он абсолютно вне подозрения. Но тут Леська вспомнил анекдот Гринбаха: когда ловят верблюдов, поди докажи, что ты заяц.
Бредихин направился на фабрику. По дороге он принялся сочинять новую листовку. Бог не поцеловал его в уста, поэтому листовка вышла в прозе.
«Все высокие слова утратили у белых свое значение. Что такое патриотизм? Это кровь, пролитая народом за то, чтобы Врангель и его камарилья хлестали шампанское и жрали черную икру.
А что такое — измена Родине?
Это нежелание народа отдавать свою жизнь за то, чтобы Врангель и его камарилья жрали черную икру и хлестали шампанское».
И опять Леська сидит над «ундервудом» и выстукивает одним пальцем свою прозаическую эпиграмму.
И вдруг он почувствовал за окном человека. Занавески были задернуты. Леська пригнулся к полу, подобрался к окошку и взглянул в щелочку: там торчал глаз Денисова. Леська отдернул занавеску.
— В чем дело?
— Что ты тут в конторе срабатываешь?
— Готовлюсь к экзамену.
— А ну покажь.
— А что ты понимаешь? «Покажь»!
— А я говорю, покажь! — грозно зарычал Денисов.
— А ты кто такой — легавый?
Денисов отскочил.
— Ладно. Узнаешь, кто я такой.
Мастер повернулся и пошел к себе.
Так. Как это Леська сразу не раскусил Денисова? Его смутило звание члена правления Союза пищевиков.
Остаток ночи Елисей провел на улицах, и к утру очутился перед домом № 2 по Архивной. На двери ящик для писем и медная табличка: «Градской глава Николай Николаевич Коновницын».
Открыла ему молодая.
— А-а, надумали?
— Если я вам еще нужен...
— Нужен, нужен! Входите.
За столом сидели: старая дама, юноша с забинтованной рукой и... Стецюра.
— Здорово, Елисей!
— Здравствуйте.
— Садись, поправляйся.
— Да, да, садитесь, молодой человек. Зиночка, налей господину студенту кофею, — сказала старая дама.
Юноша глядел на Леську в упор.
— Я вас где-то видел. Где?
— Может быть, в университете?
— Да. Припоминаю. Как вас зовут?
— Елисей Бредихин.
— А меня Валерием. Валерьян Коновницын. Я душевнобольной, а этот человек усмиряет меня, когда я впадаю в транс. Он очень хорошо это делает, позавчера даже руку мне вывихнул. Но разговаривать с ним не о чем. Подобно тому, как на струнах теннисной ракетки нельзя сыграть элегию Поппера, так из его души невозможно вызвать ни одной благородной эмоции.
— Значит, я могу быть вольным? — по-солдатски спросил Стецюра.
— Если молодой человек согласен остаться, — начала было старая дама.
— Согласен! — прервал ее Стецюра. — Он согласен. А ваш Валерьян мне и самому надоел. Давайте, маманя, учиним расчет.
— Пойдемте в другую комнату, — сказала старушка.
— Прощевай, борец! — иронически бросил Стецюра Бредихину. — Долго тут загорать не будешь. Этот закачанный парень...
Он махнул рукой и ушел за хозяйкой.
— Итак, вы студент? — спросил Валерьян. — На каком факультете?
— На юридическом.
— Зина! — возмущенно крикнул Валерьян. — Но ведь я просил нанять мне филолога!
— Мы и хотели, но филологи такие щуплые.
— Видите ли, — начал Валерьян, так упорно глядясь в Елисея, точно видел в его лице свое отражение. — Изо всех изобретений человечества одно из самых великих — любовь. Может быть, человек именно этим и отличается от животного. Звери, птицы, рыбы, насекомые любви не знают. Они сходятся, повинуясь могучему инстинкту продолжения рода. К инстинкту сводится все, даже горячее материнское чувство, толкающее животных на подвиг и на жертву, чтобы спасти детеныша. Но как только детеныш подрос и превратился в переярка, мать предоставляет его самому себе, а если он почему-либо не уходит, — показывает ему зубы и прогоняет прочь: у нее теперь новая забота — выметать и воспитать новое поколение. Пройдет год-другой, и, встретив в лесу своего выросшего сына, мать просто не узнает его. Он для нее совершенно чужое существо.
Пока Валерьян говорил, Леська думал о том, что здесь для него тихая пристань. Прапор Кавун никогда не догадается искать Бредихина в доме бывшего городского головы. Значит, он на всем готовом может спокойно дожидаться прихода Красной Армии. От этого сознания у Леськи стало легко на душе. Бездомный нашел гнездо. Оно было чужим, но достаточно теплым.
— Таким образом, — продолжал Валерьян, — инстинкт, заставляющий зверя самозабвенно заботиться о детях, не вырастает до уровня любви именно к данному ребенку. Тут любовь вообще. Гегель сказал бы, что здесь не зверь любит зверя, а природа в нем любит самое себя. Не то человек. Обладая столь же мощным инстинктом продолжения рода, ибо и он принадлежит животному царству, человек облагородил этот инстинкт тем, что внес в свои отношения с особью другого пола оценку личности.