Валерий Есенков - Казнь. Генрих VIII
Может быть, через час, через два как будто посветлело окно.
Подумал, что неприметно подкрался рассвет, и облегчённо вздохнул: значит, ждать оставалось недолго. Представил, как выйдет с руками назад, шатаясь на слабых ногах, с несмирившимся сердцем, с тягуче и тошно кружащейся головой. Чем осилит себя? Одной правотой?
Мор беспокойно смотрел, как засеребрилось далёкое небо и голубоватая дымная полоса загорелась в глубокой нише окна и медленно поползла по стене, очнулся, понял, что, конечно, ошибся в расчётах своих. Луна только что поднялась над заснувшей землёй. Вся ночь была ещё впереди. Как-то должен был эту ночь скоротать, чтобы она не утомила его; одиноко подумал, что слишком тяжко будет утром и что об этом лучше не думать; стал вспоминать, что было с ним, когда старый солдат, толкнув ногой дверь, внёс на широком подносе горящие свечи, пахучее мясо, золотистую рыбу и в высоком кувшине это вино, своим волшебством прибавлявшее бодрости усталому духу. Вспомнить почему-то не удавалось, точно дикий кошмар вещего сна омертвил и сковал память. В голове тягуче позванивало. Воображение гасилось бессилием мысли. Ничего не представлялось уму, так что не стало ни образов, ни картин; подумал с трудом, принуждая себя, что страх смерти понемногу выжал уже из себя и что чудовищный сон был всего лишь отзвуком предстоявших мучений.
Шевельнулся, всё-таки был не так плох, как назад тому часа два или три, когда жажда жизни, неистребимая, но слепая, поколебала его, едва не убив волю, едва не погубив самого. К мыслителю возвращалась сила сопротивления. Прошедшая слабость отвратительна. Незачем ей возвращаться, зло протянул про себя:
«Воспитывать себя беспрестанно, и такой жалкий, такой подлый итог!..»
Наслаждался упрёками, их слабость его вполне заслужила. Чем беспощадней становились они, тем светлей и добрей возрождалась поникшая было душа. Более себя не жалел, более не находил, что ужас душевных терзаний предпочтительней скорого ужаса смерти, ненавидел бренное тело, способное от звериного страха дрожать и вопить, затмевая мыслящий дух. Господь с ним. Старые зубы плотно сжались. Между бровями углубился чёрный провал. Застывшее лицо побледнело. Остистый кулак вдавился в мякоть бедра. С гневом напомнил себе, что с самой юности знал, что рискует собой, ещё с того дня, когда решился выступить в палате общин против бессовестной жадности старого короля. Тогда затеплилась гордость при мысли о том, что не уступил тогда старому государю, как не уступает теперь молодому, но рассмеялся, скрипуче сказав:
— Полно тебе, это всего лишь глупейшее самолюбие труса.
И принялся над собой издеваться всё беспощадней, всё злей, точно нападал на врага. Издевательства были заслужены. Они приносили сладкую боль и возмущали его. Разве не своей волей выбрал тернистый свой путь? Разве впервые противился безрассудству и своеволию отца и сына, двух королей, которым судьба повелела служить? Если правду сказать, во всю свою жизнь не встречал никого, кто был бы способен на такое сопротивление и на такой отчаянный риск. Мог бы возвратиться домой, мог бы ещё долго наслаждаться той тихой, увлекательной жизнью, какой жил тот краткий миг, когда, сложив обременительные полномочия канцлера Англии, удалился в своё небольшое поместье, мог бы упиваться блаженным покоем. Душа была бы легка и спокойна, а смерть естественна и неприметна, как сладостный сон, лишённый сновидений.
Господи, каким благостным, каким милым был тот ничем ненарушимый покой! Весело поднимался по утрам с неприхотливого ложа, едва на заре загорланит петух и с ближней колокольни зазвучит первый колокол, призывая к заутрене. Бодро подставлял крепкое тело холодной воде. По обычаю римлян, на кухне съедал два толстых ломтя ржаного тёплого хлеба, медленно запивая парным молоком. После неприхотливого завтрака, подобно Цицерону и Плинию, уходил в кабинет, любовно устроенный в крохотном флигеле на заднем дворе, и часами просиживал над любимыми книгами, ни на что не отвлекаясь от них, решительно никуда не спеша. Жаркие замыслы так и рвались в просветлённую голову, свободную наконец от политических дрязг и придворных сует. Зрели сильные, дерзкие мысли. Будто слышал, как неторопливо и грозно двигались и шевелились они, волнуя даже сильнее, чем юношу волнует любовь. Желание в нём подступало и билось одно: приготовлялся творить.
Полдня пролетало неприметно и сладко. Бодрый и свежий выходил из флигеля и садился за обеденный стол. Солнце ласково грело. Зеленела трава во дворе. Лисица с пышным рыжим хвостом выбегала к нему, поднимая навстречу остроносую хитрую морду. Важно воркуя, приближался многоцветный фазан. Лохматые дворовые собаки прыгали прямо на грудь, пытаясь лизнуть в лицо. В вольере сидели на жёрдочках бразильские попугаи с зелёными перьями, приукрашенными красным и синим, которых купил у пьяного шкипера. Один упрямо молчал. Другой хрипло выкрикивал брань по-испански. Этого упрямо учил говорить по-английски: «Здравствуй, милый. Спасибо».
Некрасивая, но довольная Эл встречала мужа смущённой улыбкой. За столом ожидала большая семья. На нижнем конце между слугами звонко смеялась Дороти Колли. Джон Харрис, его молодой секретарь, старался незаметно подсесть рядом с ней, делая вид, что на это место попал по ошибке, и они менялись исподтишка влюблёнными взглядами. Кто-то из слуг, продолжая жевать на ходу, поднимался из-за стола, удалялся на кухню и ловко ставил на середине стола одно общее блюдо, и каждый брал себе по желанию, сколько хотел, а слуга как ни в чём не бывало снова садился за стол, и не было больших различий между хозяином и слугой. Все непринуждённо и весело продолжали еду. Длинным острым ножом отрезал себе несколько тонких ломтей варёной говядины. Медленно, с аппетитом жуя, спокойно оглядывал мирных своих домочадцев. На всех лицах видел довольство, благожелательность и тишину.
Его душа улыбалась. Это он даровал им довольство и мир.
Знал, что, в сущности, сделал очень немного, но зато хорошо. От сознания доброго дела жизнь представлялась прекрасной, и хотелось длить её, длить бесконечно.
Домашние ещё оставались есть и болтать, а мыслитель уже уходил, стараясь не обращать на себя никакого внимания, вновь входил в кабинет, отдыхал полчаса или час и принимался с новым наслажденьем работать до самого вечера.
Иногда появлялся король. Услыхав шум колёс и топот копыт, по-хозяйски выходил на крыльцо. Два дюжих телохранителя, напрягая до крайности мышцы, вынимали из просторной кареты непрерывно тучневшее тело. Отвешивал низкий поклон, почтительный, но с явным достоинством. Несмотря на опасную полноту, всё сильнее припадая на больную правую ногу, Генрих, всё ещё крепкий и сильный, подходил к нему быстро, легко, весело улыбаясь, сетуя громко:
— Скучно мне, скучно, чёрт побери! Не с кем слова сказать, а древности почти позабыты!
Учтиво смеялся:
— Зачем вашему величеству древности? Вам всё подвластно, кажется, и без них.
Генрих, казавшийся рядом с ним великаном, брал его дружески за плечо и вёл по дорожке тенистого парка.
Философ был рядом с ним как подросток, такой невысокий, худой.
Генрих снисходительно отвечал на его замечание:
— Ну, не юродствуй, ты ведь не шут. Тебе ведомо, как никому, что древние учат мыслить, мыслить уверенно. От нынешних бумагомарак, если правду сказать, одно кружение в голове. Говорить говорят, а ничего не поймёшь, что говорят, зачем говорят, точно во сне.
Шутливо возражал:
— Однако, милорд, у нынешних бумагомарак перед древними сочинителями имеется одно несомненное преимущество, о чём во имя справедливости должно сказать.
Король с живостью спрашивал, всем телом грузно оборачиваясь:
— Это какое?
Поучительно изъяснял:
— Они ещё живы. И вот, всё время тужась, чтобы заглушить прославленных древних и даже вчерашних, тоже прославленных с полным правом, они тараторят без умолку, тогда как и древние и вчерашние по праву мёртвых нынче сурово молчат.
Его величество похлопывал его по плечу слишком тяжёлой, тоже вздутой рукой:
— Ты строг всегда, строг чересчур. Всё-таки нынешние бумагомараки признают Аристотеля и усердно изучают его. Разница между ними заключается единственно в том, что одни так толкуют его, а другие даже не по-иному, а вовсе наоборот, с первыми ни в чём не согласно. А почему? А все потому, что уж очень хочется себя показать.
Сам увлечённый подобными темами, умело менял иронический тон на совершенно серьёзный:
— Аристотель завещал свою диалектику векам и потомкам, однако для её изучения совершенно бессмысленно столько лет ожесточённо сражаться из-за того, что не имеет ни малейшего отношения к делу.
Государь спрашивал, припадая на правую ногу, благодушно озираясь по сторонам:
— Тогда почему же ты думаешь, что суждения спорщиков бесцельны, бездельны? Любопытно было бы знать.