Юрий Тынянов - Пушкин. Кюхля
– Нам ничего не известно.
К Горчакову приехала сестра Елена, которую Горчаков так охотно упрекал в лени. Он показал ей стихи Александра «Измены», которые всем полюбились. Александр видел, как красавица прочла его стихи. Ему хотелось, чтобы именно эти пальцы касались его листков, именно эти губы улыбались, а глаза туманились. Женская слава была слаще и страшнее Кюхлиной гордости. Он смутился и убежал. Чтобы отомстить красавице за свое смущение, он написал ей послание не для печати: она нюхала табак из маленькой золотой табакерки. Он перечислял прелести, на которые рассыпавшийся табак мог попасть.
Друзья прочли его послание.
Кюхля восстал.
– Табак попадает в нос, – кричал он, торжествуя, – а в носу гадко. Вот и все. Стихи негодные.
4
Но счастье, казалось, было теперь везде. И дворец и сады обновились. Это не были пустынные леса Куницына. Русские войска были в Париже, и все кругом хотело славы. В парке он часто встречался с Галичем. Галич приезжал из Петербурга и разбивал свой шатер у эконома. Поэтому он чувствовал себя в парке как дома. Он не похож был на лицейских профессоров. У них бывали в лицее иезуиты, якобинцы, они отвечали за их познания и поведение, одни хотели образовать из них монахов, другие – добродетельных. Галич ничего не хотел, он временно замещал Кошанского. Лицейские дела не так уж занимали его, и он обращался с ними не как профессор, а как знакомый. Они больше говорили о поэзии и искусстве, чем готовились по книгам. У Куницына было беспокойство в глазах – след затаенных страстей, быть может, неисполнившихся надежд. Галич смотрел на всех большими ясными близорукими глазами без печали. Кошанский был сухим и желчным Аристархом, а Галич был Аристиппом, пророком удовольствий, учителем Эпикура. Все ему, казалось, приносило наслаждение. Кошанский учил их, что главное в поэзии – чувства, которые она только и изображает. Кюхля списывал в свой словарь о восторге и слепоте поэтов. Галич говорил, что главный предмет поэзии – истина.
Они гуляли – и сады, памятники, дворец вызывали у Галича восторг. Он был орловец, дьячков сын, помнил свою родину, учился в Геттингене, странствовал по Франции, Австрии, Англии, знал французский, немецкий, английский, испанский и итальянский языки и литературы. Сады восхищали его как орловца, памятники – как европейца.
На липах уже были почки, листья на дубе развивались. Он помнил еще, что в Орле старики говорили, что это к щучьему лову. Лебеди целый день плавали по озеру, и лебяжий пух плыл по воде. Статуи под солнцем обновились.
– Здесь парк тем прекрасен, – говорил он, – что запущен: мрак от деревьев великолепный. В Версале не то – там как бы Эвклид строил сады.
Посматривая на дворец, он сравнивал его с веком Людовика XIV. Кровли, карнизы, статуи – все было некогда покрыто яркою позолотою; Екатерина велела выкрасить кровли зеленою краскою, но следы старого великолепия, остатки старинной роскоши еще сквозили на солнце. Петр, отдыхавший после побед, бродил, быть может, по лесу, где теперь была липовая аллея, которую они оба равно любили. Галич останавливался у Кагульского мрамора и читал, не торопясь, вздев очки, память молдавской победы. Он сильно нападал на описательные поэмы Делиля, где описание поглощало предмет. Средоточие всего был человек, и главное в поэзии – истина. Он любил элегии и простодушно радовался Александровым «Изменам», но находил стихотворение слишком быстрым. Походка его была неторопливая, он начинал тяжелеть, и в элегиях ему нравилась их медлительность, важность. Это не была важность поэм, о которых говорил, понижая из почтения голос, Кошанский: Мильтона, Камоэнса, которых жадно переписывал Кюхля, стремясь открыть секрет высокой славы певцов. Это была важность меланхолии, воспоминаний, вечерних прогулок.
Гуляя, они иногда подолгу молчали, не мешая друг другу, и Александр умерял шаги, следуя за слоновьею поступью Аристиппа.
Однажды вечером, помолчав, Галич сказал ему, что не знает лучшего предмета для поэзии, чем история, и что царскосельские места и связанные с ними воспоминания могли бы быть предметом элегии. Парк, памятники, мосты соединили память всех русских побед – от Петра, отдыхавшего в этих местах после победы над шведами, до Екатерины. Нынче эти старые воспоминания вызывают воспоминания новые: о двенадцатом годе и гибели завоевателя вселенной – в Москве. А потом, с легкостью, не боясь неудач, наугад, Галич сказал ему, что «Измены» хороши, но важная элегия лучше. Скоро, может быть, осенью, будут экзамены, на них чтения; будет и пир, все теперь только и ищут предлогов для праздника, вот бы ему и заняться этою элегиею для праздника. Будет чтение, съезд.
– Пора вам испытать себя в важном роде.
И, понизив голос, он попросил никому более не рассказывать: Разумовский хочет позвать Державина.
Он был крайне доволен своею мыслью и предложением и несколько раз с простодушием принимался себя хвалить.
– Нужно всегда думать о самом близком, о том, что под рукою, а это труднее всего.
Они уже расстались, когда Галич его снова догнал.
– Я позабыл вам сказать, что, если хотите обнять весь этот парк, а потом и произвести отбор самого великого, нужно наблюдать его с разных точек зрения, при разных условиях, чтобы один памятник не походил на другой. Лучшее время для этого – темнота. Гуляйте в вечернюю пору, и вы увидите, как все крупные черты прояснятся. Только б вас не стали искать как беглеца. Вечер – время льготного хода для мыслей, утро – время проверки.
Глаза философа сияли, словно он наблюдал любопытный опыт.
– Такова дисциплина поэзии.
Уверенность Галича, всегда добродушного и беспечного, когда речь заходила об истине и воображении, была неколебима.
Александр и так гулял по вечерам, правда украдкой и не слишком удаляясь. Фролов теперь весьма мало обращал внимания на дисциплину, будучи всецело занят карточною игрою. Дядька Константин Сазонов по-прежнему исчезал по ночам, и никто этого не замечал. Вместо фроловской дисциплины Александр знал теперь другую дисциплину – Галича, «дисциплину поэзии».
Поздно вечером, противу правил и не боясь Фролова, он прошелся по парку. В полутьме, как тени Оссиановы, стояли памятники побед. Не было стройных садов – угрюмые леса, как при Петре, темнели.
5
Дельвиг признался: он послал стихотворение для печати в «Вестник Европы». Стихотворение Дельвига было «На взятие Парижа», а подписал он его псевдонимом: Руской. Давнишнее запрещение министра сочинять и, подавно, печатать никем не было отменено. Важная поэзия всех теперь привлекала. Дельвиг был теперь горой за Державина и говорил, что никто так не воспевал побед, как он. Насмешек над Державиным он теперь не одобрял. Воспевать победы рифмованными, короткими и быстрыми строками было то же, что плясать в алтаре. Древний Пиндар и новейший Пиндар русский, Державин, были отныне его учителя в новой важности. Он написал свою оду «На взятие Парижа» в тайной надежде, что она станет известна старику Державину. Он без рифм обращался в ней к Державину:
Пиндар Российский, Державин!
Дай мне парящий восторг!
Дай, и вовеки прославлюсь,
И моя громкая лира
Знаема будет везде!
Александр призадумался. Еще когда он был в Москве, у родителей, над важностью Державина и грубостью его походя смеялись и дядя и отец. Язык его обветшал, а смелость слишком похожа была на грубость. Все так, стихи были татарские, дядюшка Василий Львович был, кажется, прав, – но совсем другое была державинская слава. Казалось, все памятники в Царском Селе: розовые и синие камни, искусственные скалы, колонны, торчащие из воды, – напоминали о его стихах. И он вспомнил о Малиновском. Директор никогда не говорил с ним о стихах его – может быть, они ему не нравились или он не желал отличать его от прочих. Суета стихотворцев была светская болезнь, и он не любил ее. Но однажды он стал говорить с ним о словесности русской – так называл он поэзию – и вспомнил о Державине. Он широко вдруг улыбнулся.
– Гаврило Романыч, – сказал он медленно, с нежностью, растягивая звуки, любуясь простым именем поэта, и Александр поразился, как можно так любить стихотворцев – этого старика, который так теперь в журналах упал и над которым смеялись и дядя и Карамзин.
Нынче старого поэта все вспомнили, как вспомнили старую славу, еще недавно забытую. Еще сегодня, когда он проходил мимо любимого державинского монумента, чесменского, он подумал о славе этих садов: это была слава не Карамзина, не Батюшкова и не дядюшкина, это была слава тяжеловесная, звонкая, старая – державинская.
Безрифменные песнопения Дельвига ему, впрочем, не понравились. Они вдвоем порешили, что Александру также следует что-нибудь послать в «Вестник Европы», самый большой и самый важный журнал. Они выбрали послание к Кюхле, «Послание к другу стихотворцу». Александр переписал его тем почерком, который одобрял Калинич, как почерк без кудрей, нажимов и лишнего полета, и называл почерком публичным, или, иначе говоря, официальным. Подписался он: Александр НКШП. Он послал его в журнал. Редактором «Вестника Европы» был теперь Измайлов, почитатель Карамзина и любитель молодежи. Дельвиг думал, что его не напечатают, а Александра должны напечатать, но ему было весело воображать, как получат журналисты их стихотворения, будут читать, критиковать и проч.