Валериан Правдухин - Яик уходит в море
— Здравствуй, — сказал Вязниковцев без имени.
Елизавета подчеркнуто продолжала молчать, презрительно и жалко улыбаясь. Григорий повернул было к себе в горницу. Тогда она ласково и обидчиво позвала его:
— Погоди маненько. Поди ж сюда, ко мне…
Она вдруг нарочно спустила голую выше колена, толстую с синими венами ногу из-под одеяла и открыла жирную правую грудь с черным соском.
— Подь сюда, мормуленочек мой. Я тебе ух каких оладышек горячих испеку! Вишь тесто мое застоялось…
И она нетерпеливо повернулась с боку на спину, протягивая руки к Григорию. Казак вопросительно и брезгливо обернулся к ней. Была она сейчас жалка и бесстыдна. Освобождая возле себя место на перине, она передвинулась к стене. Кровать тихо скрипнула. И этот тонкий, особый скрип и слово «оладышки» заставили казака с омерзением содрогнуться от воспоминаний. Неужели в самом деле он любил ее и это все было? Теперь на него нагло и трусливо глядели уродство и похотливая злоба. Григорий, не скрывая ненависти, через плечо смотрел на нее — если бы можно было взглядом уничтожить человека! — и опять потянул к себе дверь. И тут же, дрогнув от мгновенной догадки, подумал:
«А ведь Клементия могла убить Настя. Ну, да, да… Она же любила его. Ах, Лушка, Лушка! Зачем надо было говорить тебе это?»
Елизавета сидела на кровати, из-за полноты с трудом поднимая руки к голове, чтобы расправить волосы. Во рту у ней поблескивали шпильки.
— Што ж, муженек мой, законный мой супруг, перед богом клялся ты мне, а таперь не жалашь полежать с женой своей? Сыт по горло, баешь? Где пропадал-то больше месяца?.. Молиться ездил али, матри, по другому делу ночи не спал? Вижу, под глазами сине море…
И вдруг эта оплывшая женщина проворно и легко вскочила с кровати. Она была в короткой, розовой ночной рубахе. Она тряслась, кричала, брызгалась слюною и в бешенстве прыгала вокруг казака.
— Ты хочешь, заразой тя не убьет, чтоб я ушла от тебя! Я свой дом ради тебя оставила и таперь не жалаю снова в него влипаться непрошенной. Я тебе не нищенка. Выпил мою красоту и молодость!.. Меня и на порог не пустит брательник мой Мирон. Он свою-то жену гонит. За што он меня кормить будет? Ты меня не угонишь отсюдова. Сдохну, а не уйду!
Теперь, как бы впервые, Григорий заметил ее черные, выкрашенные по моде зубы и ногти на руках. Это для него она молодилась и приукрашивалась. А может быть, для Кабаева? Кто их там знает, как они молятся…
Елизавета подскочила к Григорию и цепко схватила его за грудь. Она визгливо кричала о Луше, прибавляя к ее имени отвратительные ругательства. Она грозила, что сегодня непременно убьет себя и его посадят в тюрьму. Она грозила смертью им обоим, Григорию и Луше. Она проклинала их, сулила им ад, устрашала его и богом и сатаною. Она предрекала Григорию всевозможные беды — град, мор на скот, пожары на имущество и дом, обещала ему все болезни, проказу, лишаи, лихоманку и, наконец, самую страшную, военную болезнь, как называли ее уральцы, после которой на лице вместо носа остается темная дыра. Она наскакивала на казака с кулаками. Она швырнула в него ботинком, затем полетели гребенка, шпильки, евангелие и после всего дорогой кокошник. Григорий с силой и отвращением оттолкнул жену. Она ударилась плечом об угол изразцовой голландки, повалила пунцово цветущую фуксию, нарочно упала сама и покатилась по полу, открывая жирный, уже желтеющий живот и толстые бедра с синими тонкими венами. Глаза ее налились кровью. Она визжала и судорожно билась головою о доски пола. Речь ее теперь стала бессвязной, она опять упоминала бога, сатану, Христа, богородицу, кого-то кляла и кому-то угрожала… Несмотря на шум и крики, ни одна из кошек, лежащих в цветочных кадушечках, не пошевелилась. Только большой дымчатый кот, спавший на кровати за спиною Елизаветы, потянулся, приторно замяукал и блеснул зеленым глазом…
Григорий ушел к себе и запер за собою дверь на крючок. Зажег лампу. Очутившись в привычной обстановке среди примелькавшихся стен, оклеенных обоями с рисунками папоротника, увидав деревянную свою кровать и те же цветы, фуксии и герань, а на стене — новенькую охотничью берданку Ижевского завода, винтовку и саблю, оставшуюся еще от Турецкой войны, — Григорий вдруг с чувством физической тоски и душевной безнадежности понял, что ему уже не вырваться отсюда, не уйти к иной жизни, не видеть Луши своей женой, как никогда не зацвести вот этим желтым листьям на грязных, засиженных мухами обоях…
«Таперь всему кончина… Зачем она сболтнула?»
Он подошел к шкафу, по-казачьи — «горке», достал оттуда высокий, мутно-зеленоватый штоф, ничем не закусывая, выпил раз за разом два чайных стакана водки. Его качнуло. Сознание беспечно взметнулось, побежало по поселку, степям, легко и споро, как зимний заяц… Пережитое мелькало, как кусты и жнивья… Судьба брата была сейчас Григорию безразлична. «Его же нет давно… И какая о нем забота? Ему все одно, а я жить хочу». Он лишь досадовал, что Луша сказала ему об убийстве брата, а теперь сама будет сторониться его. Зачем она это сделала? И кто ее тянул за язык?
На столе у него стояли сейчас бумажные, аляповатые тюльпаны на проволоках. Знак любовного внимания Елизаветы… Григорий рванул к себе букет и, со злобою вырывая огромные лепестки, бросал их на пол, топтал ногами и плевался.
— Жирная арясина! Тоже цветики пораспустила… Подлюга! Пропади ты, нечистая тварь. Чтоб тебя совсем не было!.. Исчезни! Провались! Рассыпься!..
Он бормотал слова, как заклинание, и походил на одержимого. Губы тряслись у него, будто у обиженного ребенка. И как ребенку, ему хотелось ломать все вокруг себя, бить кулаками по цветочным банкам, растоптать все растения с их приторным, душноватым ароматом, срывать со стен фотографии, где Лиза, он сам и даже отец Стахей были молодыми и юно и браво смотрели перед собою. А как противны эти толстые, желтые, в свиных переплетах святые книги на медных застежках! Изорвать и пустить бы их листы на вей-ветер! Пусть ничего, ничего не будет, что было!
Если бы он сумел зареветь по-детски — безудержно и сумасшедше! Ведь все, все есть у человека: здоровье, богатство, сила, страсть, большая жизнь впереди, а что выходит?.. Бог, если ты где-нибудь есть, если ты еще не сбежал трусливо куда-нибудь в темную нору, помоги убрать с дороги, раздавить эту отвратительную гадину, так чтобы хрустнул под каблуком ее заплывший жиром череп!..
Григорий круто обернулся. В дверь громко и резко застучали. Это ломилась к нему и дубасила по створкам Елизавета. Казак сморщился, пристально взглянул на шашку на стене, зло и длинно втянул в себя воздух, раскрыв кругло, по-рыбьи рот. Голубые, большие глаза его казались сейчас узкими и темными. Елизавета, усиливая голос до визга, вопила за дверью:
— Пущай, пущай все знают, какой ты потаскун. Ишь, женихало, кобель кудрявый, потрясучий! Утресь выбегу на площадь, во всю глотку, на весь поселок буду зевать про тебя, про твои фокусы! Жеребец проклятый, кушкар![15]
— Уйди, гадюка! Убью!
— Ты меня убьешь? А раньше-то?.. Правов таких у тебя нет! Сама повешусь! Высуну язык, тогда яруй, яруй во все паруса с Лушкой! На подловке повисну, — дойди поглядеть! И Лушку приведи. Пущай обрадуется, подлая!
«Если бы!» — подумал Григорий. Он снова налил стакан водки, но весь выпить не смог. Схватился руками за виски, закрыл наглухо ладонями уши и опустился на деревянный диван. Просидел так, по-видимому, долго. Когда очнулся — не сразу вспомнил, где он. В горнице, за дверью и во всем доме повисла и застыла настороженная тишина, готовая, казалось, каждую секунду рухнуть, прозвенеть рыданиями и проклятиями, — чем угодно! Пусть даже обвалом всей земли, всего света! Не все ли равно?.. Григорий переобулся в легкие ичиги и тихо, на цыпочках пошел по дому. Пискнул сверчок над косяком двери и тут же оборвал прозрачный свой крик. Елизаветы нигде не было. Казак вышел на крыльцо. Едва заметно светало. Восток пытался стряхнуть с себя темноту. В черном, но уже беззвездном небе кричали гуси, летавшие с Урала в поля на жировку. Избы поселка тонули в предутреннем тумане.
«Эх, скакануть на хутор, што ли? Сердце иссечь в бешеном беге… Но куда ж она подевалась на самом-то деле?»
Григорий опять вернулся в крытый коридор и начал осторожно, стараясь не скрипнуть, взбираться по лестнице на чердак. В пролете узкой двери он увидел локти, плечи, голову, грузно ворочавшиеся в сумерках высоко под крышей. Лицо Елизаветы в это мгновенье угодило в полосу света от окошечка вверху, и казак рассмотрел, как, багровея от усилий и злобы, составив несколько фанерных ящиков из-под товара, женщина ладила веревку к толстой перекладине, на которой висело белье, а дальше в углу — невод. Делала женщина это очень неловко и медленно. Слышно ее тяжелое пыхтенье. Вот она завязывает петлю. Пробует затянуть ее рукою, — веревка соскальзывает с перекладины. Елизавета снова закидывает ее туда и пытается укрепить. Но видно, что она нарочно не доводит дела до конца. Тогда казак намеренно скрипнул лестницей. Женщина, вздрогнув и оглянувшись, начинает спешить. Завязывает веревку, а конец с петлей закидывает через затылок себе на шею. Согнув колена, опускается, приседает, не сползая, однако, с ящика. Веревка несколько суживается вокруг шеи. Елизавета продолжает стоять коленями на ящике, не делая попыток вытолкнуть его из-под себя. Так продолжается очень долго… Сквозь щели деревянной крыши на подловку пробиваются бледно-алые стрелы света. В дальнем углу большими серыми, как паутина, мотками вырисовывается плавенный невод.