Василий Шукшин - Любавины
– Носом не вышел, – Иван отвернулся с книжкой к стене.
В воскресенье с утра в райкоме комсомола собрались человек двенадцать молодых ребят и девушек. Набились в одну комнату, расселись кто где. Пришел Ивлев, громко поздоровался со всеми. Азартно поблескивая глазами, стал говорить о задачах штаба культуры.
– Главное, ребята, чтобы мы сами в калошу не сели. Мы начинаем большое дело, начинать всякое дело трудно, а такое особенно. Брать на арапа нельзя. Убеждайте, критикуйте, смейтесь, но не становитесь в позу, делайте все просто, по-свойски. Если в дом войдет этакий молодой гений и начнет свысока все охаивать, – пропало дело.
Пашка слушал Ивлева, снисходительно сморщившись, выказывал заметное нетерпение, скучал – такой вид, будто он всю жизнь только тем и занимался, что боролся с пошлостью. Он был старше всех здесь и единственный из старожилов.
Майя сидела на подоконнике, что-то записывала карандашом в сиреневую книжечку. На ней было простенькое синее платьице, которое ей очень шло, волосы гладко зачесаны и собраны сзади в пучок – аккуратненькая, в меру полненькая, вся налита молодым добрым здоровьем, чистая, свежая. Какая-то особенно красивая в это утро. Пашка старательно не смотрел в ее сторону.
Пошли по деревне – кто куда.
Пашка направился к Лизуновым. Когда-то, когда он крутил с Катькой любовь, он видел у нее в горнице этих самых слоников и кисочек.
Все Лизуновы были дома. Завтракали.
– Приятного аппетита, – сказал Пашка.
– Садись с нами, – пригласил хозяин.
– Спасибо, – Пашка присел на припечье. – Только что из-за стола.
Катька с нескрываемым интересом смотрела на раннего гостя; она не понимала, зачем он пришел. Может, к ней? У нее не склеилась семейная жизнь: муж попался пьющий, драчливый… Пожила с ним года три, помучилась и выгнала. Теперь сидела – вдова не вдова и не мужняя жена.
– Я к тебе, Катерина, – сказал Пашка.
– Сейчас, – Катерина торопливо дохлебала из тарелки, вышла из-за стола. Прошли в горницу. – Ты что?
Пашка поглядел на слоников на угловом столике, на кисочек, на бумажные цветы… Потом посмотрел на хозяйку… Стоит – молодая, изождавшаяся… Легкое ли это дело – еще до тридцати лет остаться совсем одной, и никакой надежды, что впереди будет друг, семья, дети. А годы идут.
– Так… зашел попроведать тебя… Шел мимо, дай, думаю, зайду, – Пашка натянуто улыбнулся; ему стало жалко Катерину.
«Морду бить таким мужьям», – подумал он о муже Катерины.
Катерина недоверчиво смотрела на Пашку.
– Что-то непонятно…
– Как живешь-то? – спросил Пашка и опять невольно глянул на слоников.
– Ничего… Какая моя жизнь! Кукую, – Катерина присела на высокую кровать, задумалась.
«Приду сегодня к ней», – решил Пашка.
– На танцы пойдем вечером?
Катерина удивленно посмотрела на Пашку. Горько усмехнулась, вздохнула.
– Легко вам, ребятам… Куда же я на танцы попрусь? Ты что! Совесть-то у меня есть?
– Тогда я в гости приду вечером. Мм?
– Зачем?
– В гости.
Катерина опять посмотрела на Пашку долгим взглядом.
– От ворот получил поворот у Ниночки?
– Не в этом дело. Прийти в гости-то?
– Как же ты придешь? Что я, одна, что ли?
– А чего они тебе? Ты на них – ноль внимания.
– Ноль внимания…
– А приходи-ка ты к нам!
– В новый дом-то?
– Ну.
– А для чего, Павлуша?
Пашка ответил не сразу. Действительно, для чего? Жалко Катерину… Но, честно говоря, что это, выход из положения? Ну – ночь, ну – неделя, месяц… А дальше?
– А я откуда знаю? Так просто… тоскливо ж тебе одной. И мне тоскливо.
– Тоскливо.
– Ну вот!…
– Думаешь, вдвоем веселее будет?
– Не знаю.
– Нет, не будет. Так это… самообман.
– Ну, ты уж сильно-то не унывай.
– Я не унываю.
«Может, взять ее в жены? – серьезно подумал Пашка. – Чем не баба – все на месте. Заботливая будет, суп будет варить, ребятишек нарожает… Может, так все и делают? Она, правда, посплетничать любит… А кто из них не любит посплетничать?»
– Замуж-то чего не выходишь?
Катерина усмехнулась.
– Бери. Пойду.
– Вот и приходи сегодня, потолкуем.
– Перестань ты… ботало! – рассердилась Катерина. – Зачем пришел-то?
– Некультурная ты, Катерина. Темнота.
– Ох ты!… Давно ты культурным-то таким стал?
– Что это, например, такое? – Пашка подошел к слоникам, взял пару самых маленьких. – Для чего? Или кот вот этот… – Пашка презрительно прищурился на кота (кот, кстати, ему нравился). – Это же… предрассудки. В горнице, как в магазине. Мой тебе совет; выкидывай все, пока не поздно.
Катерина удивленно слушала Пашку. А Пашка начинал расходиться.
– Вы сами, Катька, виноватые во всем. Обвиняете ребят, что они за городскими начинают ударять, а вас забывают, а нет чтобы подумать: а почему так? А потому что городские… интереснее. С ней же поговорить и то тянет. Наша деревенская, она, может, три раза красивше ее, а нарядится в какой-то малахай… черт не черт и дьявол не такой. Нет, чтобы подтянуть все на себе да пройтись по улице весело, станцевать там, спеть… Нет, вы будете сидеть на лавочке, семечки лузгать да сплетничать друг про друга. Ох, вот эти сплетни!… – Пашка стиснул зубы, крутнул головой. – Это надо бросить к чертовой матери. Ты делай вид, что ничего не знаешь. Не твое дело, и все. А то ведь пойдешь с иной, и вот она начинает тебе про своих же подружек: ля-ля-ля-ля… Все плохие, она одна хорошая. Бросать надо эту моду.
– Ты что, с цепи, что ли, сорвался? – спросила Катерина. – Ты чего это?
– Ну вот, пожалуйста, сразу тебе по лбу – с цепи сорвался. А ты бы сейчас спросила меня с улыбкой: «В чем дело, Павлик?».
– Пошел к дьяволу!… Приперся нотации тут читать. Мне без них тошно.
– А ты перебори себя. Тебе тошно, а ты улыбайся, как ни в чем не бывало. Вот тогда ты будешь интересная женщина. Ходи, будто тебя ни одна собака никогда не кусала: голову – кверху, грудь – вперед. И улыбайся. Но громко не хохочи – это дурость. А когда ты идешь вся разнесчастная, то тебя жалко, и все. Никакой охоты нет подходить к тебе.
– Ну и не подходи. Я и не прошу никого, чтобы ко мне подходили, пошли вы все к черту кобели проклятые. Ты зачем приперся? Тебе чего от меня надо? Думаешь, не знаю? Знаю. А туда же – некультурная. Ну, так и иди к своим культурным. Или не шибко принимают они тебя?
– Никакого движения в человеке! – горько воскликнул Пашка. – Как была Катя Лизунова, так и осталась. Я ж тебе на полном серьезе все говорю! Ничего мне от тебя не надо.
– Я тебе тоже на полном серьезе: пошел к черту. Культурный нашелся. Уж чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Культурный – к чужим бабам в окна лазить. Кто к зоотехниковой жене вот сюда ночью приходил? Думаешь, я не знаю? Сидел бы… Полдеревни уж охватил, наверно?
– Я от тоски, – сказал Пашка. – Я нигде не могу идеал найти.
– Вот когда найдешь, тогда и читай ей свои молитвы по воскресеньям. А мне они не нужны. Ясно?
Пашка оделся и с видом человека, оскорбленного в лучших чувствах, вышел от Лизуновых. Буркнул на прощание:
– Поработай в таких вот условиях.
На улице сунулся в карман, закуривать, там лежат два маленьких слоника – положил их туда нечаянно и забыл.
«Нарушил теперь все твое счастье, Катя-Катерина».
Шел домой и пытался понять, почему этим «штабистам» не нравятся слоники, кошечки и коты – ведь красиво же. У Катьки Лизуновой, например, просто здорово в горнице…
Степан Воронцов рано остался без отца (Пронька Воронцов умер от тифа в 1934 году), рано узнал, что такое труд. Рано научился огромному русскому терпению.
Работать пошел лет с двенадцати. Бывало, поедет на мельницу зимой, а мешки – каждый пятьдесят-семьдесят килограммов. Навалят ему на спину такую махину, и он прет по сходне вверх: ноги трясутся, в глазах – круги оранжевые. Сходня – две-три сшитые тесины, поперек – рейки набиты. Обледенеет она, эта сходня, поскользнется Степан, мешок его и пришлепнет к тесинам-то. Морда в крови. Или за горючим в город ездили: тулупишко драный, пимы – третью зиму одни и те же – никакого тепла в них. А мороз градусов под сорок. И ехать не двадцать, не тридцать километров, а восемьдесят. Окоченеет Степан, спрыгнет с саней и бежит километра полтора-два. И так до самого города: половину едет, половину бежит.
Был он очень стеснительный парень, улыбчивый. Разговаривал мало. Потом уж, когда подрос, когда стал зарабатывать побольше, любил принарядиться… Но все равно то и дело краснел и с девками не дружил. И работал, работал… И всегда как будто немножко стыдился этого – что очень много работает. День, с ранней зари и до темна, жал жнейкой (очень любил машины) – весь черный от горячей пыли, с головой, опухшей от беспрерывного стрекота и звона, – а поздно вечером приходил на гулянье на улицу нарядный, нешумно веселый, вежливый. Откуда что бралось! Посмеивался застенчиво. Чуб у него был преотличный – волнистый, буйный, крашенный солнцем. Дрался Степан редко, не горланил под окнами у добрых людей частушки с матерщиной. И странное дело: «холостежь» уважала его за это. Уважали и тех, кто носил за голенищем нож или пружину от сеялки, но уважали и Степана. И всегда потом, всю жизнь, нес в себе этот сдержанный, крепкий парень что-то такое, что вселяло в людей невольное уважение к нему.