Ирина Измайлова - 1612. «Вставайте, люди Русские!»
— Нет! — выдохнул Рубахин. — О том мыслей не было. Хотел только как-то сам перед собой в трусости оправдаться. Виноват я, Владыка. Прикажи меня, как изменника, смерти предать!
Теперь на лице Патриарха появилось искреннее изумление.
— Как же я могу такое приказать?! Разве мне палачи повинуются? Разве я Богом поставлен, чтобы людей смерти предавать? Опомнись! Да и бояре меня ныне не послушают. Нет, боярин, меня не страшись. Если тебя Бог не устрашил, так что тебе сделает доживающий свой век немощный старец? Иди, иди восвояси, не искушай ни меня, грешного, ни князя Дмитрия. И не тужи, что не получил желанной грамоты — она ничего бы не изменила.
Боярин Роман задрожал всем телом и, шатаясь, поднялся. Его мотнуло вдруг куда-то в сторону, будто пьяного, он с трудом выровнялся и медленно, согнувшись, словно состарившись, пошел к дверям.
Князь Дмитрий провожал его взглядом, пытаясь понять, сравнивает ли себя с этим человеком. Спрашивает ли свою совесть, а не могло ли дрогнуть и его сердце, окажись он в погибающей крепости?
Вдруг Владыка резко встал с кресла, быстрым шагом догнал Рубахина и, взяв за локоть, остановил.
— Постой! Постой, боярин… Ради Христа, прости меня, грешного!
И он, зайдя вперед, рухнул на колени перед боярином Романом.
— Виноват я, виноват! Не смею я судить тебя и осуждать не смею! Слабость твоя передо мною, а я, сам слабый и грешный, стал было силой тешиться. Гордыне уступил. Прости!
Голова в белом куколе склонилась к самому полу, потом Гермоген поднял взор на окаменевшего перед ним Рубахина, и тот увидал, как по впалым щекам старца побежали светлые дорожки слез. Он просил прощения от всего сердца.
— Владыка! — голос боярина сорвался, он уже ничего больше не мог сказать. Лишь сумел нагнуться и подхватить Патриарха под руки, помогая подняться.
— Прощаешь ли? — медля вставать, спросил тот.
— Да мне ли… тебя?..
— Прощаешь ли? Снимаешь ли с меня грех?
— Не грешен ты!
— Все грешны, — Гермоген, наконец, уступив усилиям Рубахина и подхватившего его с другой стороны Пожарского, встал и тотчас поднял руку со сложенным двуперстием. — Прими же мое благословение. В бегстве своем с поля боя ты покаялся. Считай, я твою исповедь принял, хоть при том еще князь был, но так уж случилось. Отпускаю тебе этот грех — человек слаб. И отныне поступай, как сам решишь. Если нет у тебя сил быть там, в Смоленске, не возвращайся, ступай, куда вздумается. Если же поймешь, что место твое все же там, вернись. И передай воеводе Шейну, что я тебя благословил. И что молюсь за всех вас, все время молюсь. А теперь ступай. Устал я от этого Семиглавого змия…
Глава 7. Последние
Вскоре в Москву пришло известие, что новое боярское посольство, направленное семибоярщиной к стенам осажденного Смоленска, возвращается с позором.
Бояре должны были склонить упрямого воеводу наконец смириться и сдать крепость войску короля Сигизмунда, ибо боярский совет принял решение присягать всем миром королевичу Владиславу.
Однако Шейн даже не принял у себя послов, лишь выслушал их гонца и отправил с ним грамоту, в которой объявлял, что присягать королевичу, еще не принявшему Православной веры, считает позором, а сдавать крепость полякам, пришедшим в Московское Царство с войною, — позор еще больший.
«Если бы они хотели с нами мира и пришли помочь нам смуту одолеть, — писал воевода, — то и воевали бы с полками «тушинского вора», а наших сел и городов не грабили бы и не жгли. Союзники так не приходят, так приходят враги, давно нас поработить желавшие и злого для нас часа дождавшиеся. Пускай сперва уйдут восвояси из наших пределов, да еще дань заплатят за ограбленное, а после, если так хотят, заключают договор с Земским Собором, который, даст Бог, вскоре соберется, чтоб тот их послов выслушал и решил, можно ли звать на престол Московский польского королевича, после того, как тот и вправду станет православным. А до того они на нашей земле — враги лютые, и мы здесь будем обороняться, пока последний из нас в битве не падет!»
Всего досаднее боярским послам было то, что грамоту пришлось показать польским военачальникам, а затем и самому Сигизмунду. Тот не сумел скрыть бешенства и принялся браниться, дав возможность русским боярам уразуметь, что если язык польский и русский и разнятся очень сильно, то самую крепкую брань ляхи, судя по всему, заимствовали у ненавистной Московии — шипи не шипи, а смысл очень даже понятен!
Мстиславский, которому вернувшиеся из-под Смоленска послы рассказали о несостоявшихся переговорах и, в свою очередь, показали воеводину грамоту, потемнел и… стал ругаться примерно теми же словами. К этому времени армия гетмана Жолкевского уже заняла Москву, открывшую ворота завоевателям. Правда, сам гетман не рискнул в ней остаться, посадив командиром гарнизона все того же тощего золоченого Гонсевского. Его гусары и пехотинцы вели себя в захваченной столице, как и повсюду в Царстве Московском, еще более ополчив против себя теперь уже всех: чернь, стрельцов, купечество, дворян, членов потерявшей власть Боярской Думы. К тому же никто и не подумал исполнять обещание и идти войной на лагерь самозванца. Впрочем, самозванцу очень скоро пришел конец: он был уже не нужен полякам, и те решили от него избавиться — «царевича Дмитрия», так и сидевшего со своими полками в Калуге, однажды во время конной прогулки застрелил кто-то из его же охраны…
В Москве и вокруг нее, и по всей Руси зрело сопротивление, все это ясно чувствовали. Роковые события назревали и в столице, в ней стали загадочным образом собираться и селиться большим числом служилые люди, какие-то пришлые стрельцы, и все отлично понимали, что неспроста они здесь объявились. Перепуганный Гонсевский приказал не впускать в город вооруженных людей, а тех, у кого при въезде находили оружие, топить в Москве-реке, но порох, пищали, луки, топоры все равно везли и везли — за всеми невозможно было уследить.
Так что князю Федору Мстиславскому было теперь уже не до Смоленска.
А польский король все так же понимал, что не взяв этой крепости, он не будет чувствовать себя в Московии спокойно, и продолжал кровавую осаду, отнявшую у польского войска уже несколько тысяч воинов.
По всем подсчетам, к зиме в городе должно было закончиться продовольствие, значит, зимой можно было ожидать падения Смоленска. И снова его не последовало!
Осадные орудия уже во многих местах пробили бреши в стенах, однако повсюду высился земляной вал, а его было куда труднее разметать орудийными ядрами — которые зимою вновь кончились, и новые нужно было заказывать уже за счет жалования наемников. Те пригрозили бунтом и в конце концов получили свое из королевской казны…
Король ждал. Ему донесли о русском восстании в Москве и о том, что оно было жестоко подавлено, а русское ополчение уничтожено[19], но и польский гарнизон понес потери, а боевой дух его заметно упал.
Сигизмунд не мог заглянуть за высокие, все еще неприступные стены ненавистной крепости, но отлично понимал — вскоре она все равно должна пасть. Хотя бы тогда, когда погибнут последние из ее защитников. Но на сколько же могло хватить сил — без еды, без помощи, без надежды — у этих проклятых русских?!
Конец наступил лишь летом 1611 года. За зиму не менее тысячи осадных людей Смоленска унесла цинга. Другие умирали от ранее полученных ран, которым голод не давал по-настоящему зажить.
В один из первых дней июня воеводе Шейну донесли, что из всех стрельцов, даточных и посадских, считая дворян и боярских детей, держать в руках оружие могут немногим более двухсот человек. Оборонять шесть с половиной верст крепостных стен стало некому.
Воевода понимал, что осаждающие должны в конце концов заметить пустоту бойниц смоленских башен, понять, что на стенах уже не видно караульных.
— Не сегодня, так завтра будет штурм, — сказал он, собрав почти всех оставшихся на ногах «осадников» на площадке возле Коломенской башни, самой надежной и наименее всего пострадавшей от обстрелов твердыне крепости. — И на этот раз ляхи возьмут город, мы все это понимаем. Прежде чем рассказать, как я мыслю встретить «дорогих гостей» и чем напоследок угостить, прошу всех вас еще раз решить для себя: будете ли вы до конца со мною. Если кто-то решит, что сопротивляться — это одно, а наверняка погибать — другое, может сейчас же отсюда уйти и сдаться. Это — плен и унижение, но это — жизнь. Клянусь Богом, я не скажу ни единого худого слова тому, кто так сделает. Решайте.
Все две сотни человек, стеснившихся в нешироком пространстве площадки, слушали молча. Ответом на слова воеводы тоже было молчание.
— Я жду! — возвысил голос Шейн.
— Чего ждешь-то? — заговорил старый казак Прохор. — Что мы, два года здесь рядом с тобою бившись, теперь продадим тебя и град наш поганым ляхам? Того ждешь, воевода? Так не дождешься!