Дмитрий Балашов - Святая Русь. Книга 1
Но Мамай весело потряс головою:
— Урус-хан нынче не страшен! Против него — Тохтамыш! А Тохтамышу помогает сам Тимур-аксак!
— Ну а Тохтамыш твой, одолев Урус-хана, не потребует опосле, разохотившись, твоих земель и самого трона твоего?
Вспыхнули, округлились и вновь сузились кошачьи зрачки, дрогнула борода, оскал зубов на мгновение, на миг один, стал страшен. Мамай помотал головой.
— Урус-хана нелегко разбить! Мне доносят! Тохтамыш уже был разбит под Сыгнаком! Наголову! Пусть они и дальше бьют друг друга!
Тут тоже было бесполезно настаивать. Мамай явно не понимал, что и Урус-хан, и этот неведомый Тохтамыш, одолев во взаимной пре, неважно который которого, потщатся вновь объединить все Дикое поле, Дешт-и-Кипчак, и безродный Мамай вряд ли наберет достаточно преданных эмиров, чтобы сокрушить их в свою очередь. Левобережье Волги давно уже потеряно им! И опять — фряги! Только фрягам нужна грызня с Москвой! Самому Мамаю не так и нужна. Он, Иван, на месте Мамая всячески поддержал бы Москву и уже с русскими полками возвращал себе Синюю и Белую Орды, Арран и Хорезм… На месте Мамая! Не быв обижен и изгнан! Не потеряй семейную долю и власть! А этот — хитрит! И ныне, с ним, хитрит тоже. Зазвал выведать, что скажу я…
А сам? Сам — что еще решит?! И все одно — мелок! Мелок ты, темник Мамай!
Не вышло из тебя истинного царя!
— Падаркам палучал, сматри! — произносит Мамай удовлетворенно и кивает, и на блюде, достав из кожаного мешка, нукеры выносят и ставят перед ним, прямо середи закусок и питий, дурно пахнущую человечью голову.
— Прокоп! — поясняет Мамай, любуясь подарком и зорко следя, как отнесется москвич к виду отрубленной головы своего соотечественника.
Несвежая, видимо, подкопченная голова отталкивающе страшна. Так вот чем окончился поход новгородских удальцов-ушкуйников, затеянный в те поры, как Дмитрий стоял под Тверью! Они тогда взяли и разграбили Кострому, и Митькин наместник, младший брат владыки Алексия, Александр Плещеев бежал позорно, бежал, имея пять тысяч противу двух, не то трех тысяч новгородских удальцов! «Плещеев вдал плещи», — так ядовито потешались на Москве. А потом молодцы пошли на Низ, ограбили всю Волгу, разбивали города, жгли купеческие караваны, топили бесермен и так, воюя, дошли до самого устья Итиля, до Хаджи-Тархана, где князь Салчей льстиво принял их, перепоил и, сонных, пьяных, вырезал всех до единого, забравши себе и товар, и полон, и грабленое серебро. Прокоп был из простых, не боярин даже, и Великий Новгород тотчас отрекся от него и всех его шкод. Ах!
Погуляли молодцы! Повидали красоты и земель далеких, порвали узорочья, понасилили женок и своих, и бесерменских по городам, попроливали кровушки и там, жаркою осенью, среди камышей и глиняных стен Хаджи-Тархана, сложили дуром и даром буйные головы свои!
Спали, верно, развалясь в шатрах и под звездами, не слыша бреха собачьего, не чуя шагов осторожных, крадущихся… Там и погинули все, и разве который успел вспомнить в смертный час о богатырской гульбе, о девичьих очах, о грудях белых, о том, как падали под саблями разрубленные чужие тела, как шли, как гребли, как пели, хвалясь подвигами у костров, как дивились черноте южной ночи… И не останови — куда бы? — может, и до Индии дальней дошли бы, воюя, новгородские лихие ушкуйники! И вот теперь сюда, в главный юрт, доскакала, доправилась дурно пахнущая снулая голова, мертвая паче смерти самой! Прокоп!
Иван встряхнул кудрями, отгоняя нахлынувшее. Мамай вновь масляно улыбнулся, умиляясь и тому, что Прокоп, разгромивший едва не все ордынские грады, убит, а также и более того тому, что голову новогородца доставили ему, Мамаю. Значит, Хаджи-Тархан и тамошний князь — в его воле…
Страшный подарок унесли. Есть после того расхотелось вовсе, хотя татары чавкали, словно бы вид тухлой человечьей головы на столе для них — обыденка. А может и вправду обыденка?!
Возвращаясь к себе, Иван Вельяминов неволею оглянул назад — не скачут ли за ним следом посланцы Мамаевы, чтобы и его голову подарить в кожаном мешке повелителю! Заставил себя усмехнуть и прямее всесть в седло. Все же этот татарин умеет нагнать страху, умеет! Видимо, этим и держит власть. А подумав о власти, вновь и опять вздохнул. У него самого власти, истинной, непоказной, тут, в Орде, и вовсе не было.
Глава 15
В этот раз Наталья отпускала сына Ивана на рать уже без того надрывного ужаса, как по первости. Да и парню пошел семнадцатый — мужик, муж, воин! Так уж и понималось, что Никитин сын должен пойти стопами отца и не кули с рожью считать, а на ратях добывать себе зажиток и славу. Да и поход на Булгары, как толковали, сулил в случае удачи корысть немалую.
Мамай таки обложил дикою данью русских торговых гостей в поволжских городах, и теперь соединенные нижегородско-московские силы шли восстанавливать добытые прежнею кровью торговые права русичей.
Родовой терем Вельяминовых, наследие Иваново, как и прочие угодья — дворы, села, деревни, вымолы, борти, луга, охотничьи угодья и тони Ивана Васильича Вельяминова, — князь Дмитрий забрал под себя. Наталье Никитичне теперь уже не стало воли останавливаться в гостеприимных высоких вельяминовских хоромах на Москве, встречать все тех же старых слуг, помнивших ее еще юною вдовою… Хоромы покойного Никиты в Занеглименье сгорели тоже во время нашествия Ольгердова, и ретивый слобожанин захватил ихнее родовое погорелое место под огород. Оставалась та крохотная избенка на Подоле, чудом уцелевшая при последнем пожаре, что когда-то подарил Наталье и Никите Федорову на свадьбу Василь Васильич. И пока шли суды-пересуды (отступаться родового двора Никиты Наталья не думала), вдова с сыном и девкою поселились тут, в нищете и забросе.
Доколе мыли, скребли, затыкали щели, чтобы хоть как-то обиходить осевшую набок хороминку, пока затягивали окошко мутным пузырем и Наталья звонко покрикивала на девку, гоняла возчиков (в Москву-то явились с рождественским кормом владычным, и Наталья разрывалась меж родовой деревенькою коломенской и нужной и трудною службой митрополичья данщика — а и забросить никак: сын растет, ему на справу одну, на сряду да на коня, чтобы был не хуже иных детей боярских, много нать), пока хлопотала властно и строго, все было ничего… Но вот и дом починен по первости, и баня истоплена, и схожено в первый жар, и мужики, тесно обсевшие стол, отъели, отпили и, шумно благодаря, потянули, натягивая рукавицы и зипуны, на порожних санях вон из двора, и тяжелый дух ихний, мужичий, вытянула топящаяся печь, и Наталья, отослав девку с грамотою к Тимофею Вельяминову, села, пригорбясь, на постелю, ту самую, врубленную в стену, неизносимую, потемневшую от времени до цвета темного янтаря, на которой, да, на которой и сотворилась ихняя первая ночь с Никитой, и, уронив жилистые сухие руки в колени, заплакала скупыми, сдержанными слезами…
Как давно! Вешала полог — голубой, волновалась, ждала словно первой брачной ночи… И как стал уже тогда родным, своим до боли прежний грубый ратник, хвастун и задира Никита Федоров… Никиша, Никишенька… Ох!
Господи, дай ему в мире том! Все ить искупил! И как умирал-то… И уезжал-то как… Доднесь не простила себе, что не поняла, не почуяла, как подошел к ней, сонной, что напоследях, что во последний раз, во останешный… — Ники-и-и-тушка!
Справилась. Встала. Глубокими, тенью обведенными, в заметной сетке морщин тонкого иконописного лица глазами (ее очами любовался когда-то, говорил: первое, что кинулось взору, — очи ее), теперешними, почти жесткими, слезы платом тафтяным утерев, глянула в очи Богоматери Одигитрии, положила крест, поклонив иконе, скрепилась, вышла.
Сын стоял на крыльце, высокий, мосластый, еще по-юношески неуклюжий, пощипывая пух первой жданной бороды, и хмурил молодое, голодное, крупноносое, крупноглазое лицо:
— Скажи, мать, мы тута теперича и жить будем? Коня и то ставить негде!
Конь, боевой, стоял, закинутый попоною, у огорожи. Верно — и коня тут поставить негде!
Любовно оглядела: выше матери на голову Иван! И до сих пор не сказал, что содеял с тем холопом тверским, как отпустил: открылся ли перед дорогою? За тот поступок, за гордую застенчивую доброту прощала и грубость нынешнюю, и многое иное, что по юности, по неразумию и порыву себе дозволял мужающий Никитин сын. И виделось: норовом, повадою — в отца, в Никиту. Ныне и того боле стал походить на родителя. Любуя взором, оглядела, потянулась было поправить шапку на буйных волосах, не посмела — огрубит, после и сам каяти будет, и ей докука.
— Тимофею Васильичу послала с грамотою, должен по старой-то памяти помочь! А там, по весне, лесу навезем и мужиков, хоть коломенских — пущай на отцовом месте хоромы сложат!
— Прости, мать! — Поглядел скоса, понял. — Обидеть не хотел… А так зазорно вроде бы… нашему роду… Може, владыке в ноги пасть? — И покраснел, сбрусвянел, густо покраснел.