Александр Солженицын - Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 2
И подписано: комиссар Комитета Государственной Думы, член Государственной Думы…
Государственная Дума – мятежно останавливала императорские поезда?…
Родзянко?…
Зря послушался Кислякова вчера??
И как раз к этому, на горячее сомнение, – Эверт вызвал Ставку к прямому проводу. Алексеев по болезни вообще не становился к аппарату, не пошёл, и ничего важного он от Эверта не ждал, – а вышло важно. Принёс Лукомский неприятную ленту. В пределах допустимого генеральского этикета тот – что же? подвергал сомнению верность Алексеева присяге??
Чудовищно! Именно движимый долгом присяги и давал Алексеев свои лучшие советы Государю.
Да что на Эверта обращать внимание – он бы лучше не струсил вести наступление в 1916 году. Недостаточно коснувшийся общего образования и в грубой прямолинейности военной среды, Эверт полагает, что проще всего – подавлять беспорядки военной силой. И вот – рвался оскорбить Родзянку.
Всего часом раньше – не обратил бы Алексеев внимания на Эверта. Но сейчас так пришлось, после этой жгуче-дерзкой попытки Бубликова остановить императора, – и всё именем Государственной Думы?
И то, что, оказывается, неясно зрело в Алексееве ночью и мешало ему спать: не слишком ли он вчера поддался Родзянке? не уступил ли ему много? – и те наброски телеграммы к нему, которые Алексеев с утра уже намечал неуверенным карандашом, – теперь подтолкнулись укором Эверта.
Хотя в остальных четырёх главнокомандующих Алексеев не предполагал такой крайности настроения, однако и выступка Эверта обнажала спину Ставки, лишала её опоры говорить ото всей армии.
Да, да! – яснело: необходимо несколько осадить Родзянку. Не повреждая открыто ещё хрупкому думскому комитету. Но – лично Родзянку, чересчур уже занесшегося.
И Алексеев стал доправлять набросок в телеграмму, погнал своим энергичным бисером.
Высшие военные чины и вся армия свято исполняют долг перед царём и родиной согласно присяге, – напоминал он Самовару. И надо оградить армию от влияния, чуждого присяге, – так и повторялось больное слово. Между тем ваши телеграммы ко мне и к главнокомандующим и распоряжения, отдаваемые по железным дорогам театра военных действий… Думский комитет не считается с азбукой управления военными силами – и может повести к непоправимым последствиям… Перерыв связи между Ставкой и Царским Селом… И центральными органами военного управления… Литерные поезда не пропускаются на Дно… Прошу срочного распоряжения о пропуске литерных поездов… И чтобы никто не делал помимо Ставки никаких сношений с чинами Действующей армии… И чтобы сношения Ставки не контролировались вашими агентами из младших чинов… Иначе я вынужден буду…
Поток упрёков легко строился, он был верен. Но где был довод военно-убеждающий, тот, который окончательно уставляет весы в достойное положение? Только что рождавшейся народной свободе и начавшемуся успокоению – не мог же Алексеев угрожать применением грубой военной силы. Он мог сердиться лично на Родзянку, но не так, чтобы подорвать его власть, единственно спасающую сейчас столицу.
И оставалось закончить слабою ноткой, что это поведёт к нарушению продовольствования армии и даже голоданию её. И пусть Родзянко сам судит о последствиях голодания армии.
Угрозить, оказывается, было нечем. Голодом армии.
Не аптекарские были весы, но с теми чугунными платформами, на которых взвешивают возы с рожью, – у них была невозвратимая утягивающая сила.
Телеграмму эту – послал. Больше для очистки души и для осадки родзянковской гордыни. Но не могло измениться решение – искать всеобщего примирения, единственный разумный выход.
А вопрос о посланных войсках всё неумолимее нависал: что же с ними делать? Остановить их, как разумно видел Алексеев, – он не смел своим решением. Но и откладывать решения было нельзя, потому что войска стягивались, продвигались, и вот-вот могло произойти непоправимое столкновение. Но никакое внешнее событие не приходило на помощь. А Государь – всё далее путешествовал, всё более неуловимый для совета, в том числе и для посланной такой убедительной утренней телеграммы.
Распорядился – звонить во Псков и узнавать об императорских поездах, они там ближе. А Псков сообщал, что в Петрограде – порядок не восстанавливается, ещё добавились к мятежникам гарнизоны Ораниенбаума, Стрельны, Петергофа. Аресты продолжаются. По Петрограду шляется масса бродячих нижних чинов, много офицеров убито на улицах, срывают погоны. Много разбитых магазинов.
Ещё поворачивалось по-новому… Какое противоречие Родзянке! Кому же верить? Полное спокойствие начинало выглядеть призрачно. Уже голову больную ломило, не рад был Алексеев, что и узнавал.
А между тем – уже обещана была Эверту вчерашняя успокоительная №1833 Иванову, нельзя было теперь не послать, хотя теперь как-то и неловко она выглядит. (А сам Иванов до сих пор до этой телеграммы не доехал!)
Но как это всё согласуется?
Но раз выбрал действие – надо его продолжать. 1833 разослать и на все фронты.
С Кавказа докладывали, что всё у них спокойно.
От Эверта – что продолжают отправлять войска.
А что же с Юго-Западным?… Да может быть проще всего: поскольку войска ещё не начали отправляться – так пока и не двигать?
И это – не будет остановкой войск.
Распорядился так Брусилову.
249
С утра – петербургская мгла. Туманно, сыро. И – холодно, 13 градусов мороза.
Расклеены по городу объявления к гражданам: сдавать оружие! Но кары за несдачу нет.
* * *
Стоит сожжённый Окружной суд – на высоком цоколе два высоких этажа, длинных и по Шпалерной и по Литейному. Все окна пустые, и подпалины, где вырывался огонь. И внутри на белых стенах полосы дымной копоти. Только на закруглении окно не вывалилось – оно ложное. Во многих местах сохранилась благородная баженовская полулепка.
* * *
И рано опять началась по городу беспорядочная стрельба. Бьют больше по крышам. «Фараономания», все смотрят на крыши и показывают пальцами. Там от пуль пылит штукатурка, а возвратно падающие пули кажутся огнём с чердаков.
– Ищите оконце! С какого стреляли. Столпились, головы задрали.
– Как же ты вгадаешь, коли окна на семом етаже?
– Я-то угадал, угадай ты.
– А как?
– А вишь: во всех оконах стёклышка целы, а в энтом блеску нет, знать стекольце вынуто.
Слух, что городовые стреляют с Исаакиевского собора.
* * *
Толпа подростков, а с ними двое-трое взрослых ведут по улице арестованного городового в форме, саженного роста, вместо лица кровавая маска. Мальчишки на ходу дёргают его, толкают, щиплют, плюют на него. Он, не пошатываясь, идёт.
Завели в какой-то двор и донеслось несколько выстрелов.
* * *
В доме жил и вчера арестован помощник пристава. Но и сегодня время от времени подходят и стреляют по его окнам. А в доме – и другие квартиры.
– На то и слобода: куды хочу, туды стреляю.
* * *
Плотными жадными группами сбивается толпа – и простонародье, девочки в платках и картузы, и котелки, и дама в кораблевидной шляпе. Что-то прочесть из наклеенного на стене, – нет, послушать переднего громкого чтеца.
– Ага-а-а! – чрезвычайно рада публика аресту Протопопова.
Когда прочтено, что министр юстиции сперва скрывался в итальянском посольстве:
– А-а-а! Макаронов захотел!!
Про явку конвоя Его Величества:
– За царский счёт жареными гусями да поросятами обжирались, а вот…
* * *
День светлеет, становится белым, и белое небо. И теплеет.
На Аничковом мосту столпилась публика у перил с одной стороны. Упала винтовка на лёд, а достать её нельзя: пошёл солдат, а лёд у берега подламывается.
Над винтовкой кружатся голуби, садятся около. «Долой войну!»…
* * *
Везут по Фонтанке и так: грузовик-платформа, на ней сидят и стоят избитые чины полиции, окружённые штатскими с красными повязками на рукавах.
Из толпы кричат со злостью:
– Куда их везёте? Давите гадов на месте! Поставить в ряд, да из поганого ружья одной пулей!
* * *
Прислуга: «Ой, что это всё кричат – долой монахию? Знать, всех монахов хотят повыгонять?»
* * *
На Невском – меньше автомобилей, чем вчера, но ещё больше пешей публики и развязных солдат, валят прямо серединой проспекта, празднично. На всех опять красное – банты, ленты, в обтяжку кокард, на погонах, вокруг пуговицы шинели, на георгиевских крестах, на медалях, на концах штыков, у барышень – на муфтах или на груди, кокетливо сшитые. Не всё из кумача, бывают – и из шёлка.