Николай Дубов - Колесо Фортуны
— Нет, нет, Домна Игнатьевна, присядьте, иначе и мне придется встать.
— Ну, спасибо, батюшка, что не побрезговал старухой… Только я вязанье свое прихвачу — не могу без дела сидеть, а это дело — разговору не помеха…
Домна вернулась с вязаньем, села напротив СенЖермена, и спицы с необычайной скоростью замелькали в ее руках. Сен-Жермен молчал и с любопытством присматривался к этому мельканию. Домна подняла на него глаза раз и другой, потом спросила:
— А что, батюшка, там у вас все такие?
— Какие, Домна Игнатьевна? И у кого — у. нас?
— Ну, обходительные такие, чтобы со слугой полюдски разговаривать. А у вас — у немцев, стало быть.
— Я ведь не немец.
— Я в том не понимаю, батюшка, по мне, как не русский, так и немец — все не по-нашему разговаривают.
Я их впервой-то и увидала, как в этот содом пришла.
Тут они все спесивые, еще шибче наших.
— Что вам сказать? У нас, пожалуй, так же, как и у вас. Но, как говорит русская пословица, в семье не без урода. По-видимому, я один из уродов.
— Нам бы поболе таких уродов… А вот есть еще турки. Тех-то я не видала вовсе. Покойный барин сказывал, они все как есть с бритыми башками, усища? — во!
И при кажном страшенный кинжал…
— Действительно, головы турки бреют и усы растят.
А что касается ятаганов, то есть кинжалов, так они не у всех. Больше таких, что с сохой или просто с кнутом — скот пасут.
— Вон оно что! Басурмане-басурмане, а и у них, выходит, люди есть.
— Есть, есть, Домна Игнатьевна. Люди всюду есть…
Исчерпав темы светской беседы, Домна замолчала, и спицы в ее руках замелькали еще быстрее.
— Как ловко у вас получается! — сказал Сен-Жермен.
— Теперь-то где уж, — полыценно улыбнулась Домна. — Смолоду я куда ловчее была, прямо горело все в руках… А давай-ка, батюшка, я тебе чулки свяжу? — осенило ее. — Без похвальбы скажу — чулки я вяжу знатные. С виду неказисты, зато теплые, как печка. Покойный барин мой, царство ему небесное, он смолоду все в стражениях был, ну и застудил ноги вчистую. Бывало, в непогоду прямо криком кричит. И обувки никакой носить не мог — все ему жало да резало. Только мои чулки и надевал. Круглый год их носил, и зимой и летом. Даже со двора в них езживал…
— Спасибо, Домна Игнатьевна, ноги у меня пока не простужены, а путешествовать в одних чулках затруднительно. Да и некогда уже. Я ведь попрощаться заехал.
Подорожная в кармане, утром в путь.
— Видно, как в гостях ни хорошо, а дома лучше. Далеко ли тебе до дому-то?
— Тысячи две. Да мне еще к приятелю завернуть надо, а версты здесь не мерянные, может, и все три тысячи верст наберется.
— Я, батюшка, на тыщи эти считать не умею. Дале, как до Новгорода?
— В Новгороде не бывал, но, думаю, дальше. Много дальше.
— Страсть какая!.. Мне бы тоже уехать в пору. Домой. У нас ведь в Бежецком не то, что тут. Такая благодать, такая тишина… Бывало, благовест к вечерне за десять верст слыхать… Только теперь и ехать некуда.
Чужое все.
— Зачем же ехать? Разве здесь вам плохо?
— А что хорошего, коли никому не нужна?
— А Грегуару? Я не видел его с мая месяца. Разве он так переменился?
— Перемениться не переменился. Только теперь и дома не ночует, когда-никогда забежит. Вот я и сижу день-деньской, как пес на цепи, пустой дом сторожу. А он все там отирается…
Сердито поджав губы, Домна Игнатьевна ткнула спицей за спину, в ту сторону, где находился Зимний дворец.
— Вы этого не одобряете?
— Кто мое одобрение будет спрашивать? Я за него боюсь.
— Чего же бояться? Грегуар теперь — как это у вас говорят? — пошел в гору, обласкан императрицей.
— То-то и есть, что в гору… Чем выше влезешь, тем больнее падать. А ласка да таска, они завсегда в обнимку ходят…
— Почему обязательно ожидать дурного? Никому плохого Грегуар не делает, и ему не станут. У него, повидимому, и врагов нет.
— Про врагов не знаю. Больно он добер, вся душа нараспашку. Я хоть и не родная мать, а почитай, как родная — своей грудью вскормила, у меня на руках вырос. Оттого и душа у меня болит, как он надолго куда заподенется — все беда какая чудится. Вот и ноне. Давеча Алешка забегал — нет ли Григорья? Во дворце его спрашивают, а нигде сыскать не могут. Куда он в эту пору мог запропаститься? Глухая ночь на дворе…
В дверь громко и резко застучали. Домна переменилась в лице, схватила двусвечник и заспешила в прихожую. Оттуда донеслись мужские голоса, топот и крик Домны Игнатьевны. Сен-Жермен бросился туда. Навстречу ему четверо солдат несли на плаще неподвижное тело, в котором только с трудом можнобыло узнать Григория Орлова. Мундир его был грязен, изорван в клочья, сквозь дыры видны были кровоподтеки, лицо превратилось в окровавленную, вспухшую маску. Побелевшая Домна, не сводя с него глаз, крестилась и приговаривала:
— Мать пресвятая богородица, что же это? Кто же это? Накликала… Сама беду накликала!
Сзади шел худенький юный унтер-офицер.
— Живой? — спросил Сен-Жермен.
— Был живой, — сказал передний солдат. — Куды его?
— Сюда, сюда несите…
Домна Игнатьевна распахнула дверь в спальную.
Солдаты переложили Григория на кровать, он замычал от боли, но глаз не открыл.
— Кто его так?..
Унтер-офицер кивнул солдатам, те вышли.
— Кто — не знаю, — сказал унтер, — а нашли мы его избитого и без шпаги на берегу Фонтанки. Кругом ни души. Он было очнулся и сказал: "Дом Кнутсена знаешь?
Снесите туда. Я — Орлов"… Вот мы и принесли… Я-то ведь его знаю. Только, кабы не сказал, нипочем не узнать…
Сен-Жермен склонился над Григорием, послушал дыхание и сердце.
— Пьяный, поди? — спросила Домна Игнатьевна.
— Нет, вином не пахнет.
Сен-Жермен вышел в прихожую, что-то сказал своему лакею, тот бросился на улицу, вскочил на козлы ожидавшей кареты, и кони с места рванулись рысью. Граф вернулся в спальню, достал из кармана какой-то флакончик, поднес к носу Григория. Лицо его передернулось, он пошевелился, отстраняясь, но граф не отодвигал флакончика. Григорий с усилием выдохнул воздух и открыл глаза. Взгляд его был мутен и бессмыслен, но сознание возвращалось к нему, он глубоко вздохнул, перевел взгляд и узнал Сен-Жермена.
— Саго padre, — с трудом шевеля вспухшими губами, проговорил он. — Ну, сл, ава богу…
Он облегченно расслабился, закрыл глаза, передохнув, снова открыл их, обвел взглядом стоящих над ним графа, Домну и унтер-офицера и так же, еле шевеля губами, спросил:
— Это ты меня принес?
— Мои солдаты. Я только первый увидал, как вы там лежали. Мы пикетом по берегу Фонтанки шли.
— А сам кто таков?
— Измайловского полка унтер-офицер Новиков.
— Молод ты для унтера…
— Так я только с двадцать восьмого июня унтер… — смутился Новиков. — Когда государыня к нашим слободам подъезжала, а вы впереди бежали, я на часах у подъемного моста стоял и без всякой команды мост опустил. Меня за это в тот же день и произвели… Вы меня не помните, а я вас хорошо запомнил.
— Ничего, жив буду, я тебя вспомню… Мамушка, подай шкатулку за изголовьем… а ты, унтер, снимай шапку… Только с солдатами поделись…
Новиков оскорбленно выпрямился и даже отступил на шаг.
— Я хотя унтер, господин капитан, но обижать себя…
Я… мы не из корысти. Из человеколюбия… Как полагается по христианскому долгу…
— Я не за христианство тебе денег даю, за солдатскую выручку… Тебе не надобно, солдатам пригодятся — пускай выпьют за мое здоровье… А на языки замок повесят. Чтобы об этом случае никому ни гугу!..
Новиков поколебался и подставил треуголку, в нее со звоном высыпались серебряные рубли, которыми была набита шкатулка.
— Как же ни гугу? — сказал Новиков. — Надо розыск вчинить, арестовать, кто вас так…
— То-то они тебя ждали. Теперь ищи ветра в поле.
— Так я в крайности за лекарем сбегаю. Тут во дворце небось есть.
— Ни в коем разе! — сказал Орлов. — Никому ни слова!.. Понял? Ну, ступай, Новиков, я тебя вспомню…
Держа в охапке потяжелевшую треуголку, унтерофицер вышел, Сен-Жермен сбросил кафтан, засучил рукава сорочки.
— Домна Игнатьевна, нужны полотенца и горячая вода…
— Кто вас так отделал? — спросил граф, раздевая избитого.
— Грабители напали… А я не дался… Вот и…
Конечно, беду Домна Игнатьевна не накликала, но она как в воду глядела — до беды Григория довела его доброта. В бою под Цорндорфом погиб его полковой друг и однокашник. Словно предчувствуя свою смерть, он заставил Орлова побожиться, что тот, ежели сам уцелеет, в случае чего, навестит его жену Анюту, проживающую в Санкт-Петербурге, и поможет обустроиться в дальнейшей жизни. Обещание свое Орлов исполнил не скоро.
Пока он воевал, а потом куролесил в Кенигсберге, безутешная поначалу вдова постепенно успокоилась, приобыкла к вдовьему положению, а так как после мужа, армейского поручика, ни имения, ни капиталов не осталось, она, чтобы иметь средства к пропитанию, каменный дом свой сдала внаем, а сама перебралась в деревянный флигелек во дворе. Здесь ее и нашел Григорий, когда оказался в столице. Рассказ очевидца смерти мужа вызвал новый всплеск уже оплаканного горя. Орлову было жаль ее, и по доброте своей он постарался ее утешить, как умел. Утешать же он умел только единственным способом, и тот привел Анюту в такое восторженное изумление, а молодая и отнюдь не увядшая вдовушка так понравилась Григорию, что он зачастил в уютный флигелек. Однако вскоре обнаружилось, что Анюта занеслась в мечтаниях слишком далеко и с нетерпением ожидает, когда этот красавец поручик по всей форме заменит поручика безвременно погибшего и поведет ее к венцу в находящуюся поблизости церковь Симеона Богоприимца, от чего Григорий очень мягко, но непреклонно отказался. Вдовушка навзрыд плакала, грозила утопиться, но, будучи нрава легкого, а ума рассудительного, глупости этой не сделала и оставила в конце концов несбыточные мечтания, потому как лучше, конечно, иметь мужа, чем аманта, но все-таки лучше иметь аманта, чем ни того, ни другого. Течение новой жизни подхватило Григория и понесло по всем кругам столичных удовольствий, однако Анюты он не забывал и время от времени наведывался на Моховую.