Юрий Давыдов - Бестселлер
О, мухи, кухонные мухи! Они не спали до рассвета, медвяный холст обсели, прилипли прочно, сдохли. Бурлюк проснулся, на кухню вышел. Сопя спросонья, глядел на холст. И думал, проводя ладонью по нему, шершавому, как рашпиль, а местами как наждачная бумага, глядел и думал: «Вот, брат, фактура, так фактура…»
Ощерился читатель-недруг и рокочет:
– Какой, к чертям, «Бестселлер»… Словечка в простоте не скажет автор.
Валяй, а я свое продолжу.
Такое времечко бывает, читатель-друг, ну, знаешь ли, засиженное мухами. Куда года уходят – в минувшее, в прошедшее? В былом пошаришь, а их там нет. Они – нигде. А запахи слышны. Один свинцово-керосинный, другой пренеприятный от тающего снега на Красной площади иль на Садовой, где Красные ворота.
Свинцово-керосинный издавала типография «Московских новостей», тяжелый, устоявшийся в почти столетье, извода не было, как не бывает в старых тюрьмах. Мне неохота обижать Льва Александрыча, но типография фасадом на Большую Дмитровку считалась самым грязным зданием в Москве, внутри закопченная, снаружи облупившаяся.
Особняк редактора был, напомню, за углом, на Страстном бульваре. Поутру прибегал чумазенький мальчишка, которому не миновать чахотки, и приносил Льву Александрычу свежий номер.
Тираж был десять тысяч экз. Случалось, меньше. Его проваливали беспощадно господа студенты. В читальнях ежегодно баллотировкою решали, что именно выписывать. В контору «М. ведомостей», что на Петровке, 25, сказать вам правду, подписчик не ломился.
Лев Александрович отрешенно пишет, пишет, пишет. Он не дает дремать орлу из серебра на бронзовой чернильнице. Он пишет и печатает, он выдал в свет весомый мыслью фолиант о благотворных принципах российского самодержавия. И о злотворности идей социализма. Психолог и философ беззлобно удивлялся, как можно миражи принять за реализм, а горизонт – за берега с причалами. Сейчас, окрепнув тем умом, что называют задним, вздохнешь и тоже удивишься своим же заблуждениям, своей же непонятливости. Гордились будущим? По Гоголю, глупее нет на свете. Но вот уж что не в силах в толк взять даже задний ум: какая сила определяет направленье господствующего ветра, который напрягает паруса такой-то из доктрин, а паруса другой – обвисли, чуть полощут? Я не о «массах» говорю, я говорю о «мыслящей материи».
Тихомиров объясняет и взывает. Но ветер века туго полнит другие паруса. И Тихомиров сознает: а наши вялы; безжизненность содержит все-таки тревогу, однако слабосильную – нет даже веры в возможность порывания к великому и идеальному. И потому-то как ознобом пробивает: нечем жить.
Лев Александрыч ошибался. И, сказать по чести, знал, что ошибается. О, Господи, какая мука, чураясь и чуждаясь ненависти, в ней находить бодрящий эликсир.
Пренеприятный дым отечества учуял он давно: «Плохо дело с евреями; они, кажется, штурмуют Россию». Но тогда, сразу после парижей, это «плохо дело» звучало легкой укоризной. Вот так и Женя Черноног, дружок по зоне. «Евреев многовато», – отметил бывший подполковник в городе Москве, мы только-только воротились, моя матушка, еврейка, вручала Женичке подушку, одеяло, полотенце и отвечала участковому милиционеру, что гость не вор и не бандит, сбежавший из ГУЛАГа. Лев Александрыч, как и мой солагерник-дружок, и в мыслях не держал погромы, изничтоженья, облавы и расправы. Он мыслил так: России, господа, без нужды обруселые евреи, нужны ей православные евреи. Идеалист! Или притвора? Он «почвой-кровью» сознавал, что иудей, будь трижды выкрестом, даст фору во гешефтах. И посему он соглашался с г-ном Струве, кажись, отцом парижского издателя, соглашался: обойдемся-ка без них. Но, обходясь, нам надо ли мочиться на ихнее окно? Конечно, это все же лучше, нежели не обойтись без душегубки. Но следует и милосердно думать о старших, страдающих мучительной задержкой мочеиспускания. И на ветру, да и в безветрии, глядишь, обмочат генеральские штаны с лампасами. Всего же лучше, предлагает нам один писатель, вернуться бы к процентным нормам. А может, он прав? Но в измененном варианте. Распределим-ка квоту на каждую из европейских стран, а вкупе африканские. И скатертью дорожка, проклятый жид, проклятый Соломон.
Ах, это «обойдемся» бодрило патриота. Ум государственный, ум прагматический поддакивал. Пугала перспектива. Что есть она? Смотренье вдаль, смотренье сквозь магический кристалл. Кристаллом были «Протоколы», произведенье сионских мудрецов. Недавно принял их станок. Печатный. Изделия печатни ходили по рукам. Не в пароксизме ль ужаса повесился Хилков, тот князь, что жил на Божедомке, близ Палихи?
Лев Александрыч, грешным делом, порешил, что князь рехнулся, вникая в «Капитал». Проник до неизбежности экспроприации экспроприаторов, да и полез в петлю. Однако эту версию Лев Александрович отверг. Утраты частной собственности беднейший князюшка навряд страшился. Ох нет, Хилков, по заключенью Тихомирова, прочел сперва-то «Протоколы», а уж затем его статью в газете, звучавшую набатом: «Ганнибал у ворот». То бишь евреи на путях к господству в мире вот-вот завластвуют в России и Россией. Однако тексты «Протоколов» Лев Александрыч не отдавал в набор. Он сомневался в подлинности «Протоколов». Он не желал вторичного удара плетью. Вот посоветовал однажды Петру Аркадьичу – воспользуйтесь откатом революции и обратите законодательные учреждения в законосовещательные. Столыпин плетью охлестнул: «Злая провокация». Увольте, господа, Лев Тихомиров был революционером, стал монархистом, но в провокаторах, прислужниках полиции, и близко не был. Статья о Ганнибале у ворот – отклик, отзыв на «Протоколы сионских мудрецов». Христианский отклик, эсхатологический, предвестие конца времен.
В просторном гулком кабинете он пишет, пишет. Седая голова склонилась над столом. Седая борода расчесана небрежно, наскоро. Он произведен в статские советники, ровня полковнику. Он член совета по делам печати. По долгу службы и служения пугает он благонамеренных людей. И от него, случается, повеет жутью, отрешенным холодом. Все чаще, все сильнее он ощущает собственную гибель. Нет, не физическую, а в нежеланьи жить и в нежеланьи умереть. Никто не знает, никто не замечает, как тискают тяжелые, мохнатые, медвежьи лапы. Лишь старец Зосимовой пустыни, сдается, понял все. И посоветовал: ступайте-ка в священники. Он отвечал смиренно, искренне: какой же я священник? ни нравственно, ни по состоянью веры – не гожусь, нет, нет, нисколько не гожусь. Перо не выронил, не уронил. Перо он положил медлительно и осторожно. И попросил отставки, увольнения, дожития в тиши. Заговорили други-недруги: решил он уничтожиться, уйти в небытие.
* * *Казенную квартиру на Страстном Лев Александрович оставил и поселился с женой и дочерьми на ул. Молчановке, дом номер 30.
Тотчас я слышу жидкий голос Гоши Коновалова: «Моя Молчановка подернута туманом…». Ах Гоша, он любил Арбат. Еще бы не любить родную землю, коль на борту плавбазы «Умба» он блевал… И малолетка Валька Кузнецов, тот тоже сочинял стихи. Он поэтически не меньше Окуджавы любил арбатские дворы, а прозаически – Смоленский рынок: сынок убитого солдата там подворовывал съестное. Увы, вся власть Советов сочла необходимым, чтоб Валька Кузнецов давал стране печерский уголек. А ваш слуга покорный после войны ухаживал за тонкой гибкой барышней. Копна ее волос легко и нежно бронзовела. Интеллигент, наверное, сравнил бы: «Веницианка на полотнах Тициана». Но лейтенант о Тициане и не ведал. Он с барышней гулял и за полночь, и при любой погоде. Куда ж деваться? Ее родители имели крохотный «метраж» в чертовски неопрятной коммуналке в Коковинском переулке.
На ум приходит мне урок правописанья. Задолго до войны учительница наша, всегда такая деликатная, вдруг, рассмеявшись, огласила «перехват» – записку с приглашеньем от шестиклассника к сокласснице. Мол, приходи-ка, Нина, на каток, поговорим «о нашей будующей жизни…». Прочла учительница вслух, внесла поправку, да и смутилась нарушеньем тайны переписки. Смутившись, извинилась, а нам – зарубкой – орфографическое назиданье.
Я к тому, что лейтенант еще не заикался ни о будующем, ни о будущем. Но не без легкой зависти вдруг замечал на первых этажах Молчановки и абажур зеленый или розовый, и в глубине, на внутренней стене, картинку иль портрет. «Вот там, смотри, – сказала мне моя Джульетта, – жила старушка Рубинштейн, Софья Григорьевна. Мне папа говорил, ее, бывало, навещал сам Татлин». Гм, Татлин? Самолюбивый лейтенант не стал, конечно, справки наводить. Он не имел желанья показаться олухом прелестной девушке с Иняза. Но вот арбатские нестранные сближения-пересечения: Софья Рубинштейн квартировала в доме номер двадцать девять. А Тихомиров, я уж говорил, квартиру нанял в доме тридцать.
На заре туманной юности была она «сочувствующей»; держала явки, у нее случалось прятаться Желябову и Тихомирову. С возрастом она остыла, давно уж не кружилась в красном колесе, как, собственно, и Тихомиров.