Юрий Давыдов - Бестселлер
Трусоват был Ваня бедный, раз он позднею порой… Отрицать не станет тот, кто знавал Тихомирова в пору его революционерства. А теперь эта физическая трусость, нимало не посягая на отвагу умственную, теперь она, прежде ограничиваясь собственным «я», распространилась на детей, особенно на сыновей, и эта родительская, естественная тревога усиливалась быстролетными голубеющими тенями на Страстном.
В особнячке на Страстном бульваре Тихомировы поселились не сразу, хотя и сразу поселились в старомосковском ареале: на Долгоруковской и на Палихе, край окраинный. Поддевки и косоворотки, сапоги, сапожки, ситцевые кофты. И заверенья мелких торгашей: торгую-де себе в убыток, – ты почему-то в это веришь, как дурак.
Там и Вадковский переулок, наша школа. Лотошница, та-акая молодая, но секса о ту пору не водилось. Завидев стайку школяров, она облизывала лотошный пласт коричневых ирисок – и вот они приманчиво блестели. Ну, а кувшины, стеклянные огромные кувшины – квас холодный. Холодный – да; однако – нет, не для квасного патриота. Лимонный или клюквенный. Но каждому известно: ни лимонной дольки, ни единой клюквы в кувшинах не было. Секретность производства не секрет: всего лишь капельки дешевенькой эссенции. Вода налита до краев, кувшины ночевали в погребе. Ну, подходите, налетайте, торгую-де себе в убыток. И эти голуби! Потрескивая крыльями, они взмывают с голубятен. Друзья мои, сам Юрочка Коваль, прозаик-лирик, признал бы, что они красивее монахов, которыми гордился долговязый Крендель.
Москва, Москва, которой нет почти и от которой – прав поэт Давид Самойлов – нам осталось чувство. Он между нами жил. Об этом думаешь не между прочим, а в связке роковых тридцатых, сороковых пороховых. Он тоже бегивал в Вадковский, живой, смешливый, озорной. И тоже покупал ириски, блестевшие слюною молодухи. Об этом, видимо, не знал его папаша, гигиенист и терапевт. Их коммуналка глядела окнами на сад какой-то баронессы, при нас заглохший. А дальше – Тихвинская церковь. В приходе Тихвинской жил Тихомиров.
На Долгоруковской и на Палихе жил Тихомиров год за годом.
Долгоруковскую впоследствии назвали ул. Каляева, потом вернули прежнее название, в энергии таковских перемен не можно нам не видеть разрешения живописать историю по-своему. Ты, братец, так, я эдак. Но вот вопрос: прощаясь, мы, смеясь, помашем ручкой прошлому? Не лучше ли вопрос переиначить: над кем смеетесь, господа? И про себя решить: смеюсь я над собою.
Пожив на Долгоруковской, жил Тихомиров на Палихе.
Вам скажут на Смоленщине: палиха – перемесь дождя и снега. Таксатор, оценщик древесины, изругает палик – опаленный бор. А пал, как знает всякий истинный русак, то бишь не городской, а деревенский, покрутит головой: пал есть огонь, он прет по-над землей и выжигает не спеша, но основательно. И это верно; так было на Вислянке, у нас, в Вятлаге.
Люблю великий и могучий. Нисколечко, поверьте, не слабее тех, кто, тяжело ступая, с причмоком выдирая сапоги из почвы, в словесность шел проселком или большаком, и ну давай метать пред нами, словно бисер, диалектизмы, подчас премилые. А я бреду, как ступа с Бабою Ягой, в бреду семантики. И слышу – «палея».
Впервые это слово озвучил для меня Лев Александрыч. Да, на Палихе. Ничем не примечательная улица; там дребезжала конка, затрапезная, вокзальная, от Брестского до Ярославского; там у насельников всегда дырявились карманы, в аристократах там ходили тюремные смотрители Бутырок. Лев Александрыч жил в бельэтажике. В полуподвале шил картузник Кондрашов, такой уж из себя кондратус, то бишь четырехугольный, точь-в-точь как и столешница, плацдарм его работ…
Но – стоп! Довольно машинально маслить шестеренки памяти, они машинно цепляют зубчик в зубчик. Итак, Палиха и палея, кустарь-картузник и Тихомиров Лев, когда-то левый, левый, а нынче очень, очень правый, сотрудник в «Русском обозрении», журнал сей ежемесячный, а также и в газете Грингмута, в ведомостях, известных исстари Москве.
Сейчас продолжу, но прежде надо сообщить вам: а) что есть «палея»; б) что значит «бахарь».
Хоть Тихомиров звук «палея» издал не без иронии, пусть добродушной, однако звук-то не пустой. Он греческий, он отзвуком древнееврейскому. Короче, братцы, вариации на темы Ветхого Завета. Одна из них, весьма занятная, пыталась уяснить, достоин ли суровой укоризны тот из нас, кто полагает, будто бы Адам и Ева еще в раю вступили в брак. Но добродушная ирония Льва Александрыча адресовалась не палее, как таковой, нет, нет, она соотносилась с полуподвальным Карташовым, который, повторяю, шил фуражки. И прибавляю: и статские, и форменные, те и другие фирменные: их на Петровке продавали, держал же магазин купец Вандрач. Что за фамилия, Создатель? Боюсь, испорчено немецкое «вандрут»: бревно-распорка в штольне. Так иль не так, а надо взять поближе к мастеру-картузнику.
Ну-с, бахарь. Оттенков в слове несколько, а смысл стержневой – рассказчик. И на Палихе, и на Божедомках, да и на Тихвинской с Вадковским, где наша школа блестела застекленною верандой, Кондратьев бахарем прослыл, бахорливым, то есть приветливым, словоохотливым.
Кому такой не мил? А паче Тихомирову-соседу: народник наш– радетель книжек для народа. Возьмет, бывало, турецкой бакалейщины и слушает кондратьевскую «палею». (Склоняется иль нет?) Одну из них он записал. О том, как сгинул князь Хилков, который тоже жил в приходе Тихвинском.
* * *Не тот, который по малярной части. Другой, который их сиятельство. Дом имел он рядом с садом баронессы Корф, теперь имеет домовину на Миусском кладбище. Он за границами учился, ан только что и выучился – книжечки читать, читать, читать. Никаких балов, гостей. Мышь церковная. Лакея держал Пашку, одного Пашку. Лежит, читает, Пашка трубку зарядит – подаст, позже взойдет – чашку чаю. Ну, ничего, от чаю вреда нет. От книжек, вроде, тоже, ученье свет. И что же? А то, что такая у князя книжка объявилась, что, вроде бы, он рейс чудной взял. А называлась – «Протоколы». Кто-то Пашке-то и нашептал: это, говорит, постановления такие бывают на выдачу денег. И Пашка, ну, тварь, при месте жил, жрал хорошо, жирок закопался, ан мало – дай, думает, разузнаю, какую пользу производят «Протоколы»… Нужно вам сказать, книжку князь Хилков читал не на кушетке, нет, за столом, локти положит, упрет голову в ладони, ну, и читает, читает, потом по комнате ходит, опять читает. Да как-то раз Пашке и молвил: теперь, говорит, все насквозь вижу, отчего никакой жизни нет, ни денег, ни хозяйства. Вот он где рейс был, а Пашка, подлец, решил эти «Протоколы» в свою пользу… ну, уж не знаю, иметь, что ли, или так, умом проникнуть… Князь обыкновенно прогулку делал, ненастье иль вёдро, а время отводил в тютельку – полтора часа. Ладно. Уходит. Пашка сразу и цапнул книжку, да и бегом к себе, комнату имел при кухне… От этих «Протоколов» у Пашки зенки на лоб повылазили – ничего в толк не возьмет, а жуть берет, страшно ему тут и чудится, в окошко заглядывает харя, а звонок в прихожей задергался, Хилков воротился – в первый раз раньше времени воротился, будто его что под бок толкнуло. От трезвона в прихожей лакей и вовсе одурел. Схватил «Протоколы», прижал к груди – и мечется, мечется. И тут уж харя-то, которая в окно заглядывала, нос крюком, каким, знаешь, кожевенник кожу мнет, борода пречерная. Бросился Паша-подлец к печке, да и зашвырнул книжку в огонь.
Взошел барин в дом, в кабинет взошел – хватился: нету! Туда, сюда, все перерыл, посдвигал, нету «Протоколов». Пашка, само собой, знать, мол, не знаю. Но, вроде бы, его подменили. А мурло-то в мурмолке опять и опять в окошко заглядывает, бородища пречерная и эти, как их, пейсы… Теперь, изволите видеть, последствия проистекли. Хилков темный лицом стал, все это вздрагивал, озирался. Неделя минула, вдруг чувствует Пашка тишину страшную. Взошел на цыпочках к барину, видит: повесился Хилков, а на него кто-то мурмолку нахлобучил, в нашей округе никто не носил и никто не шил, а тут нб тебе… Пашку поморки хватили, потом кричать стал… Ну, а дальше все чередом: Хилкова бедного на Миусское свезли, наследство раздуванили. Пашка по кабакам шляется, кто рюмку, кто шкалик.
* * *А еще говорили, что Пашка к Льву Александровичу приходил. Не верю. Приходил-де, когда писал Тихомиров статью «Ганнибал у ворот». Опять не верю. Выдумка, а, чья и зачем, не пойму. Кондратьев-картузник имел воображение, но тут ни при чем. Да и вообще вскоре потерял Льва Александровича из виду. Тихомировы оставили Палиху. И вот еще выдумка, но это уж скорее ошибка памяти – кто-то говорил мне, будто поселились они на Петровке. Неверно. На Страстном бульваре, Страстной, дом 78, при редакции и типографии «Московских ведомостей».
Квартиру заняли в пять-шесть комнат. Кабинет Льва Александровича большой и светлый. Зала, правда, сумрачная, но громадная.
Семейство было в семь душ. Поскребыш Николенька в Москве родился. Наконец-то разместились покойно, удобно. А то ведь там, в эмигрантщине, теснились до невозможности. И скаредничали. Правду сказать, и в России не в одночасье все сладилось. Лев Александрович унывал и злобился: вот ежели бы я в шпионщину просился, меня бы с распростертыми объятьями приняли. А так… что же… И втайне с ужасом сознавал: они, даже и люди ближние к государю, не могут понять самою по себе возможность бескорыстного идейного монархизма. А те, кто это мог представить, мог понять, те сторонились – Лесков плечами пожимал: как-то, знаете ли, неудобно приличному человеку печатать в одном журнале с Тихомировым. Положим, Суворин приветил, но и шпильку подпустил: дескать, готов принять талант, откуда бы ни был. Глаз не выклевал, а все ж в глаз-то клюнул этим «откуда». Ни при дворе, ни в антинигилистячьем круге никто не возликовал оттого, что г-н Тихомиров перестал быть революционером. Все эдак-то носом поводили, второе дно подозревая. Так что не в малинник попал Лев Александрович. И тоже жил тесно, и тоже Катенька копейку считала. А теперь, на Страстном, коренным сотрудником, а потом и редактором-издателем «Московских ведомостей». Екатерина Дмитриевна дух перевела.