Ольга Гладышева - Юрий II Всеволодович
…набычившись, стояли три сынка, надежда его и гордость. Он хотел прикоснуться к ним, подкинуть, как бывало, над головой — исчезли…
…он въяве почувствовал запах июньского ветра, насквозь продувающего сени дворца, увидел, как мелькают в переходах золотые косы молодой жены, как она смеется, уклоняясь от его поцелуев, заставляя его еще сильнее желать их и сама этого желая… за глаза сосватал отец ему княжну Агафью Черниговскую, а брак-то вышел куда как счастливым…
…он поклонился в ноги мамушке в Прощеное воскресенье, она последний раз обняла его, радуясь и прощая, любимое дитятко.
Одно воспоминание гнало другое, но в обратном ходе времени. Вся прошлая жизнь пронеслась перед глазами с поразительной внятностью и живостью. Не только лица знакомые, но и мечты, страдания, утехи, события, о которых он и сам прочно забыл.
Он заново пережил тот ужас, который испытал в детстве, когда встретился с волком в лесу, куда ходил со старшим братом Костей по малину.
Волк стоял поперек тропы, скособочив морду. Уходить и не думал, только наливал кровью глаза, не сводил их с человека, которого ничуть не боялся. Ощетинил на хребте и на загривке шерсть, изогнул спину, словно готовясь к прыжку, но не трогался с места. Наконец взвыл сипло, щелкнул зубами, будто грозясь.
— Костя-а! — заорал во все горло маленький человек. Волк одним махом скрылся в кустах.
Он не просто увидел этого волка, но с той же остротой пережил давнее свое оцепенение и облегчение, когда зверь исчез.
…Он снова пережил радость от повторившейся встречи с гусями, воспоминание о которой, казалось ему, полностью изгладилось из памяти.
Весной и осенью дикие гуси пролетали над их суздальской усадьбой огромными клиньями. Однажды один гусь отчего-то отделился от стаи и сел прямо у княжеского дворца. У него оказалось поврежденным крыло, вдвоем с Костей они поймали его, стали кормить и поить. Гусь вел себя смирно, но когда пролетали в вышине новые стаи, приходил в беспокойство, пытался взлететь и громко кричал.
И случилось чудо: на его крик отозвалась и спустилась к нему серая гусыня. Они стали жить вместе в голубиной веже, скоро появилось у них семь детенышей. Так прошло лето.
— Как подрастут, все улетят, — сказал дворецкий.
От этих слов у братьев сжались горестно сердца. И правда, гуси с оперившимися гусятами все внимательнее прислушивались к призывным крикам в холодном осеннем небе. А однажды утром Костя, проснувшийся раньше всех братьев, сказал, хлюпая носом и вытирая ладонью слезы:
— Они улетели.
Тогдашнее детское горе стало умилительной радостью.
— Они улетели! — торжественно повторил он сейчас Костины слова и обнаружил, что протискивается в круглое, закопченное по краям дымовое отверстие. Но удивлялся не этому, а тому, что за несколько мгновений, что потребовались ему, чтобы подняться до крыши шатра, он пережил всю жизнь свою от последней ночи до нежных детских дней и лишь сожалел, что нельзя подольше удержать сладкие видения.
Он проскочил сквозь крышу наружу, сам не заметив как, легко и все в том же состоянии тепла и покоя. Он поднимался всё выше и выше, пока какие-то существа не замелькали перед глазами. «Нешто и тут татары?» — удивился он. О-о-о, то мурины — демоны, духи зла, принявшие образы эфиопов.
Они приближались, они кричали сладострастно:
— Он наш, наш!
Но ангел-хранитель, кроткий и спокойный, сказал:
— Нет, он мой!
Мурины стали с ним препираться, откуда-то взялись весы с чашами, как на мытном дворе во Владимире, где купцы взвешивали свои товары.
— Грехов и злых дел у него больше! — кричал главный мурин, нагружая чашу какими-то пергаментами.
— Пошто выставляете грехи, соделанные от самого рождения? Согрешения младенческие не должно исчислять, ибо они уже изглажены благодатью Христовой, — запротестовал ангел-хранитель.
Мурины не стали прекословить, видно, и сами понимали, что пытались подлог совершить.
— Пусть так, — сказал главный мурин, — но как быть с прелюбодеяниями его? Ведь не в младенчестве допустил он сей грех не единожды! — Он бросил тяжелые харатьи на чашу грехов. Она резко пошла вниз, а чаша добра на другом конце коромысла взлетела вверх.
«Неужто девка Фимашка столько весит? — невольно подумал Юрий Всеволодович. — А что грешил не единожды, мурин проклятый врет! А меня даже и не спрашивают. Обидно».
— Он исповедал грех блуда и раскаялся и двадцать семь лет прожил в целомудрии с супругой своей!
Как сказал это ангел-хранитель, коромысло весов выровнялось, а чаша добра даже чуть ниже опустилась.
Мурин скрипнул от досады зубами и носом морщинистым зашевелил из стороны в сторону, явно не хотел сдаваться, ухмыльнулся премерзко, говоря:
— И чего ты напрасно хлопочешь, хранитель? Будто не ведаешь, сколько тяжких убийств совершил он одним только нынешним утром?
— Он защищал себя и свою землю, он сопротивлялся злу, — ответил ангел столь быстро, что мурин даже и не успел отяжелить чашу зла, попытался незаметно нажать на нее черным пальцем.
— А как же ваш евангелист Матфей? — подскочил невесть откуда взявшийся проворный бесенок. — Ведь сказано, что не надо сопротивляться злу! Если тебя ударяют в ланиту, сейчас обороти к обидчику другую, чтоб он и ее испробовал на кулак. Месть грехом почитать должно.
— Христос учил не бороться со злом злом же, как огонь не угашают огнем, но только водой.
— Возлюби ближнего, как самого себя, а он что? Он кровь проливал на Липице. Он не пособил рязанцам, — нагружал мурин чашу грехов, и она опустилась так низко, что теперь уж не сладить с духами зла ангелу-хранителю.
Так все лукавые решили и опять начали орать:
— Он наш! Он наш! — И уже приготовились подхватить погаными ручонками бедную душу, чтоб нести ее в тартарары и сделать адским узником.
Мурины радовались, ангел-хранитель горько плакал, не умея помочь.
Но тут раздался глас:
— Не время!
Тогда мурины начали реветь и стонать, а проворный бесенок заверещал так, будто ему прищемили хвост.
— Не время, княже! Надобно твоей душе вернуться в тело. — Это сказал епископ Симон в светоносной одежде, с солнечным нимбом вокруг седой головы. — Не печалься, скоро свидимся.
Все исчезли. В воздушной бездне он остался один и почувствовал нестерпимую боль в левой руке.
Пламя хлестало волнами от одной сосны к другой. Огонь разом обливал смолистую кору и перебегал по хвое, перекидывался к следующему дереву, оставляя за собой закоптелые стволы с обожженными кронами. Жар расходился над снежной поляной, он чувствовался даже и на далеком, в полпоприща расстоянии.
— Боже, Боже, пошто нас оставил еси? — услышал он чей-то вздох и очнулся.
— Вот почему так тепло, — с трудом выговорил пересохшими губами. — Погосты все горят?
Сивобородый человек, в котором Юрий Всеволодович узнал травника, склонился над ним:
— Не время еще, князь, тебе на тот свет уходить. Потерпи.
— Я владыку Симона видел, — прохрипел Юрий Всеволодович, — и муринов престрашных…
— Ну и ладно, ну и хорошо, — не удивился вовсе лекарь и помахал перед его лицом руками: — Ты дыши, дыши! Сейчас пройдет с тобой. — Он пошлепал его по щекам ладонями и потер ему крепко уши. — Шелом твой я снял, вот он, помят немного. Ты отдохни чуток. Попить хочешь? Нечего дать попить-то… А помощника моего — монашка убили, княже. Убили нелюди Божьего человека. Он ни меча, ни лука в руки не брал, совсем без оружия был, только мне подсоблял, где повязку наложить, где снадобье подать. Он бы сбегал нашел водицы-то.
— Снежку дай…
— Кровав он. А монашек у меня на руках скончался. Я его и похоронить не смог. Оттащил в сторонку, пускай покамест полежит. Боюсь только, место потом не найду. Замету бы какую поставить. Но у меня самого в голове все помутилось. Не видывал я еще столько трупия.
— А битва? Что битва? — Юрий Всеволодович вскочил было, но вскрикнул, схватился за руку и опять опустился на снег.
— Больно руке-то? — участливо спросил лекарь.
— Невтерпеж было. Сейчас вроде бы получше.
— Я прижег рану-то. Должно полегчать. Сейчас и вовсе полегчает. Дай-кось голову-то осмотрю. Я тебя и ворочать-то боялся, вдруг, думаю, раскроили главу-то княжеску… Из-под шелома кровь ливмя шла. А это что? А это ничо. Ссадина, даже не рана, а кровищу дала большую. Засыхает уже… Вот отчего так: иной раз развалят тело чуть ли не пополам, а крови мало, а быват, рана пустяковая, а хлещет из ее — страх! Удивляюсь я. — Он все ощупывал голову легкими пальцами, приподымал и отводил волосы. — A-а, вот она, опухоль горячая, кровяная, большая собака такая, шелом тебя спас… Ишь какую присадили сволочь. Вот ее-то мы снежком маленько успокоим, пускай снежок кровав, зато холодный. Не дергайся, я тихонько, а то вспухнет, как вторая голова будет, шелом не налезет.