Олег Фурсин - Калигула
В эти мгновения Калигула, измученный противоположными желаниями — наказать и простить — был как никогда прозорлив. Он сделал предсказание, которое суждено было ей вспомнить в последние мгновения жизни.
— Не знаю, как носит тебя земля, сестра. И почему? Ведь Друзиллы — нет! Как несправедливы боги…
Он помолчал. Она дрожала, осознавая, что решается вопрос собственной ее жизни и смерти. Все силы уходили на то, чтобы справиться с дрожью. Игра в вопросы и ответы была не по силам ей сейчас. Вопросы не нравились ей. Ответов она все равно не знала, да и не искала вовсе.
— Я-то посчитаюсь с тобой и положением твоим, — заключил брат. — Я помню, Агриппина, кто ты… кто я, помню тоже. Ты мне сестра, и пусть так остается всегда. Сестер не убивают, даже в наказание. Только предавший будет предан и сам. Если у тебя есть кто, кого ты все-таки любишь, остерегайся его! Бойся тех, кого ты любишь, Агриппина, они всех опасней…
Ей сохраняли жизнь! Единственное, что она понимала, так это!
Но ведь это было не все…
В трудный этот час, как дал ей понять брат, теряла она все то, чем дорожила.
Отняли сына, а он был дорог. При рождении его ауспиция предсказала — ребенок примет власть в Риме. Но суждено ему отнять жизнь у собственной матери. «Пусть убьет, лишь бы властвовал!», — вскричала она, услышав весть от отца ребенка. Домиций Агенобарб, циник до глубины души, удивился тогда безмерно.
— На что тебе, Агриппина, его власть? Когда ты ею не воспользуешься? Раз уж умрешь. Неужели думаешь, что, умерев, мы все еще можем пользоваться благами тут, в Риме? Что тебе власть, когда ты, безгласный и холодный, готов служить деревом для погребального костра…
Домиций Агенобарб уже болел, старился на глазах. Безудержно растрачиваемая жизнь укорачивалась. Перспектива костра близилась. Он вздрогнул всем телом, представив картину будущего. И, отогнав ее растерянным смешком, Агенобарб заключил, качая головой:
— Нет, мне подавай тут, здесь я был, а там, благодарение богам, нет, и не рвусь! Если бы мальчишка был угрозой мне, я бы скорее придушил его, чем радовался, как ты! А ты как знаешь…
Она же радовалась. Это было бы победой, победой над врагом их семьи, Тиберием. Над самою ее семьей. В ее семье все рвались к власти, не считая потерь. Кое-кто уже давно обогнал ее, Агриппину. Братец, например. Друзилла, которой досталось от власти братца куда больше, чем Агриппине…
Ей так хотелось быть первой, что она не боялась смерти. Склоняясь над маленьким Луцием, лаская, целуя ребенка, она ни на мгновение не забывала: этот всех перегонит, будет цезарем! Он был ей дорог, этот мальчик, надежда ее на победу!
Его отнимали теперь у нее. Он был Домиций, по крайней мере, по фамилии. Сама Агриппина сомневалась в этом! Гораздо чаще ласкал ее в ту пору, когда был зачат ребенок, Луций Аней Сенека, чем собственный муж. Но, так или иначе, он слыл Домицием Агенобарбом, и у него была родня, помимо опальной матери! Мысленно она пожелала Домиции Лепиде[319], тетке, дабы отвалились у той руки, которые она тянула к ребенку. Давно тянула-протягивала, вот и сбылись ее надежды!
У нее, Агриппины, отнимали Рим…
Звон в ушах ее рос, в глазах стояла рябь. Стены бревенчатой комнаты, где брат устроился на ночлег, запрыгали перед глазами…
Жизнь — это ведь Рим! Это сын! Вдали от Рима и сына жизни быть не могло…
Насмешкой прозвучало то, что у нее отнимали еще и имущество. Все то, что было ее каждодневной жизнью. Дома, тряпье… Что еще? Украшения. Ах, да. Земли. Посуду. Все это Гай обещал продать на торгах, а раз обещал, так сделает. Он ведь ей брат. Одна кровь. Она бы тоже не спустила…
Она пыталась справиться с тошнотой, подступавшей к горлу. С дрожью, что сотрясала тело. Сосредоточила глаза на бревнах стены. Упорно складывала их в полотно, считала по одному. Попутно посмеялась над братом, что он все тяготеет к былому. Стены дворцов его раздражают, бревенчатая хижина, это для него самое место, он ведь нездоров. И жил бы в ней, раз так. Дышал бы дымком от костра. Но ведь не станет!
Бревна сложились. Встали в строй. Дышать стало легче. Она думала о том, что все может измениться. И Калигула не вечен, и власть его не вечна. На ее памяти он был третьим по счету принцепсом. Почему бы не быть четвертому на ее памяти?
— Ты улыбаешься, Агриппина? Все не страшно тебе, сестра…
Калигула стал мрачен. Он распалил себя перечислением бед, что готовил ей в отместку. Ему хотелось видеть ее слезы. Быть может, увидев ее слезы, он простил бы…
Но она стояла перед ним вызывающе дерзкая, красивая, яркая, злая, сверкая глазами, улыбаясь!
Давнее соперничество было между ними. И, если сестра вела себя по-мужски, значит, по-мужски следовало ударить. Не сестру, — соперника, дерзнувшего посягнуть на власть. Не сестру, а убийцу. Предателя. Заговорщика!
Калигула подошел к двери, позвал…
— Я приготовил тебе подарок, Агриппина, на прощание. Думаю, понравится. Встреча любовников, это ведь всегда так… заманчиво. Мы-то с тобой вряд ли уже увидимся. Я не мог лишить тебя радости встречи хотя бы с ним. С Лепидом ты ведь не прочь повидаться?
Она не отвечала. Но сердце, казалось, выдало. Застучало, забилось в груди. Ей оставляли жизнь. Быть может, и спутника в дорогу… Другие радости тоже могут вернуться, она была права, не давая себе распуститься!
Большую плетеную корзину занесли в комнату. Корзину из ивы. Их было много в их общем с Калигулой детстве. Только поменьше размером. Таких корзин не бывает, такие большие корзины просто не нужны. Заполнить ее лесной добычей не по силам и легиону.
И, однако, она стояла, закрытая красною тряпкой.
Громкий крик вырвался из ее груди. Брат сорвал тряпку. И глазам ее предстали окровавленные останки Лепида. Тело лежало на дне, неестественно короткое. Марк Эмилий Лепид был четвертован. Конечности его, уложенные пальцами вверх, залитые кровью, украшали края корзины. В середине, на теле, лежала голова, отделенная от туловища. Глаза были открыты почему-то, и взгляд этот из глубины смерти, пустой, холодный, был прикован к Агриппине…
Свет померк, опустилась ночь на ее веки…
А потом была дорога от Мевании[320] до Рима. Агриппина шла пешком, как было решено братом. Несла в руках, прижимая к сердцу, не из любви, а потому что иначе бы уронила, урну с прахом бывшего возлюбленного. Уронив, подверглась бы наказанию, какому, Гай не говорил. Но ей хватило и угрозы. Следовало, вероятно, принести жертвы богам и без того. Останки Лепида сожгли в корзине из ивовой коры, поместили в урну. А если не так, пришлось бы нести корзину, и как, скажите, справилась бы женщина? Нести, хоть и разделанный, но не ставший от этого менее тяжелым, труп взрослого мужчины в корзине на плечах? Хоть в чем-то не покинула ее Фортуна!
Рядом шла, спотыкаясь, плача, бормоча оправдания себе, Ливилла. Время от времени, когда сил не оставалось, Агриппина отдавала урну ей. Та не смела отказаться, уж таким был взгляд сестры: не приходилось сомневаться, может все, даже клыками своими выгрызть горло.
Агриппина не жаловалась, не плакала и не оправдывалась. Но каждый шаг этой дороги остался в памяти ее навсегда. Она повторяла себе снова и снова: «Я вернусь. И, когда я вернусь, я стану самой главной. Самой главной в Риме. Если надо будет убить, я убью. Кто бы ни встал на моей дороге, мне все равно. Если бы я успела убить Гая, этой дороги не было бы никогда. В следующий раз я убью первая. Я знаю теперь, что следует торопиться…»
А Клавдий, дядя Калигулы, много ли выиграл он в этой битве? Агриппина точила зубы на родственника, давала клятвы мести. Для нее был он победителем в затеянной ею войне!
Не знала она, что немало потратил дядя сестерциев, раздавая их сенаторам. Рвался быть во главе тех, кто поздравит Калигулу с избавлением от опасности. Своего добился. Был принят Калигулой с почетом. Чем не победитель? Избавился от сестер, каждая из которых представляла собою угрозу, получи она достойного мужа в придачу. Такого, как Лепид, например…
И, однако, случился с дядей конфуз, да какой! Подтвердил он свою репутацию семейного шута. Оставшись с Калигулой наедине, стал в чем-то убеждать императора. Говорили, упомянул он Птолемея Мавретанского[321] в разговоре, слышали люди, из тех, у кого ушки всегда на макушке. И в дворцах-то стены имеют уши, а уж в бревенчатых избах, столь любимых императором, тем более!
Калигула раскричался в ответ, распалился. «Нет у меня больше сестер, а ты и вовсе без родни меня оставишь!».
И, по приказу разгневанного окончательно императора, выкупали Клавдия, прямо в дорожной одежде, как был, в реке!
Тяжко, конечно, для такого, как Клавдий, благодетельствовать, чтоб получить такую благодарность! Вновь быть осыпанным насмешками. Вновь быть ошельмованным, к тому же на глазах у сенаторов, которые своей чести не имея, чужую особенно ненавидят…