Иван Дроздов - ПОСЛЕДНИЙ ИВАН
Но что же все-таки творится с нашими талантами? Не может же быть такого, что в прошлом веке народ русский породил сотню титанов, а в нынешнем – ни одного!
Вспомнил я, как однажды меня пригласил в свою мастерскую один наш именитый живописец – член академии художеств, секретарь Союза художников России. Сказал:
– Приходите, посмотрите мою мазню.
Я этим «мою мазню» был огорошен. Можно ли так относиться к своему труду? И вот мы с женой пришли к нему в мастерскую. Она была рядом с его квартирой.
Художник показывал свои картины. И первая из них – портрет его бабушки. Он писан маслом на холсте и чем-то напоминал работы Рафаэля, Леонардо да Винчи. И мне, и жене портрет очень понравился. Я бы с удовольствием повесил его в своей квартире. Художник сказал:
– Моя первая работа. Мне было пятнадцать лет. Я жил в деревне.
– Ну и ну! – поразился я таланту художника.- В пятнадцать лет написать такое!
Потом мы смотрели другие картины. И я с чувством горечи и досады про себя отмечал, что все последующие картины хуже первой. А уж самые поздние,-те, что выходили из-под кисти академика,- и совсем неприятны. Художник писал своих односельчан-женщин, девушек, мужчин и детей – жителей его родной деревни, где он каждый год жил летом. Лица суровые, изможденные, угрюмые и даже злые. Очевидно, наш хозяин хотел выразить этим время. И фигуры женщин, даже девушек – худы, угловаты. Нет женской красоты, обаяния, нет чарующего магнетизма в глазах. В каждой картине я чувствовал заданную идею, воспитующую суть.
Да, конечно, люди в нашей деревне живут плохо, они обмануты, обобраны – подведены к черте физического вымирания. Все так!… Но человек всегда прекрасен, он в молодости силен и гибок, девушка нежна, грациозна, в ее глазах жажда жизни, море света и обаяния. Дети излучают сияние ангельской невинности, чистоты, в их глазах любовь, преданность, надежда. Куда же все это подевалось в земляках художника? Но, может быть, прекрасного в людях он не заметил? Но если так – зачем его картины?
С чувством досады и недоумения возвращались мы домой. Свои сомнения я высказал жене:
– Не понимаю, зачем он показывает мир таким грубым и уродливым?
Надежда, как всегда, подметила сторону практическую:
– Кто бы его пропустил в академики да в секретари, если б он не рисовал таких уродов!
Как просто и точно! И глубоко – до самого дна! Конъюнктура! Потрафить критикам. Тем, не национальным. Им ведь не нужна красота, нужна политика, и та, что на них работает. Но неужели? За чины, за жирную колбасу… пожертвовать своей сутью?
Я стал внимательно приглядываться к Сорокину. Тучи, приплывшие с Челябинского горизонта, посеяли в его душе панику – он стал нервным, подолгу в нетерпении теребил свой реденький клок волос на лбу, много и тяжко пил. Неожиданно воспылал любовью к Шевцову. К месту и не к месту хвалил его, в дни отдыха, когда мы приезжали на дачу, тянул к нему. Однажды мы втроем обедали у Шевцова и крепко выпили. Сорокин сказал тост:
– Предлагаю выпить за Дроздова. Признательно благодарен ему за то, что свел меня и сдружил с вами, Иван Михайлович.
В покорности склонил голову перед Шевцовым.
Слушал я и диву давался: еще недавно Сорокин горячо убеждал меня подальше держаться от Шевцова, говорил, что Шевцов – слабый писатель, ругает евреев и только тем добивается популярности. «Он – лидер антисемитизма. Был бы ты частным лицом – дружи с ним на здоровье, но ты работаешь в издательстве – нельзя так откровенно проявлять свою позицию».
Да, так говорил. И вдруг – благодарит за то, что и его я сдружил с «лидером антисемитизма».
Бесовщина какая-то! Попробуй в ней разберись! А и в самом деле… как сказал Кобзев,-душа не на месте.
Мне кажется, такого мира в издательстве, какой наступил во второй половине 1973 года, еще не было. Главный художник Вагин присмирел, он редко появлялся на работе, где-то ходил вокруг да около – «кругами». И Прокушев стал иным, при встречах долго и крепко жал руку, ласково улыбался, словно мы вдруг все исправились и радовали его своим тихим поведением. А и в самом деле: документы о художниках у нас забрали в Госкомиздат, и в редакции стало тихо. Я же по настроению Прокушева судил: художников в Комитете решили прикрыть, и мафия получила еще одного мощного союзника. «Неужели и Свиридов?» – мелькнула у меня мысль.
Между тем со Свиридовым в дни отдыха мы продолжали ездить в лес, варили кулеш, распивали бутылку коньяка. Я чувствовал, как еженедельные возлияния угнетали мою способность писать, но на исполнение служебных обязанностей они будто бы влияния не имели. Так я на себе испытывал коварное действие алкоголя: он в первую очередь и сильнее всего угнетал творческую потенцию, те отделы мозга, которые заведуют высшей умственной деятельностью. Позже, в середине семидесятых, а затем и в восьмидесятых годах это коварство алкоголя исследует и научно обоснует ленинградский ученый Геннадий Андреевич Шичко, но тогда лишь кое-где можно было встретить замечания о том, что алкоголь угнетает мозг. Я же испытывал это влияние на себе, и не от пьянства в обычном нашем понимании, а от «культурного» и даже «культурненького» винопития,- всего лишь двести граммов коньяку в неделю.
Писать я не мог. И не писал. И не знал, почему желание писать ко мне не приходит. Лишь смутно догадывался, но не было ни уверенности, ни убеждения.
Со Свиридовым о художниках не заговаривал. Говорить на отдыхе о таких щепетильных служебных коллизиях считал верхом бестактности.
Николай Васильевич тоже делал вид, что ничего не происходит. Впрочем, изредка он все-таки нашей жизнью интересовался. Спрашивал о качестве книг, о пропорциях столичных и периферийных авторов. Занимал его вопрос о главном редакторе. Спрашивал:
– Что думает Прокушев?
Я рассказывал о последней идее Прокушева: обойтись без главного редактора, а сделать нас с Сорокиным своими заместителями: меня – по прозе, Сорокина – по поэзии.
– А вы? Как отнеслись к его идее?
– Я – против, Сорокин – молчит. Думает.
– А что тут думать? – с раздражением говорил Свиридов.- Гнусная затея! Хочет стать одновременно и директором и главным редактором. Очередной «узелок», и завязать его он хочет потуже. Сегодня вы согласитесь стать его заместителями, а завтра скажет вам: вы меня не устраиваете. Институт заместите лей – хитрый механизм нашей системы. Или будь послушным, как робот, или… Катись на все четыре стороны.
– А ваши заместители? Разве Звягин вас устраивает? – позволил я себе небольшую бесцеремонность.
– Заместители министров – дело другое. Тут тоже механизм системы, и тоже – хитрый и даже коварный. Заместителей нам присылают. И прав над ними мы почти не имеем. Пословица есть такая: министры заместителей не выбирают.- И потом, минуту спустя: – А что Сорокин? Неужели не понимает, куда Прокушев дело клонит?
– Думаю, понимает, но молчит из дипломатических соображений. Он сейчас Прокушева укрощает, хочет миром его в нашу сторону повернуть.
– Говорят, обедать к нему ходит?
– Иногда ходит, но я Сорокину верю. Парень он – кремень, рабочей закваски. Его бы главным редактором назначить.
– Поэт. Не справится.
– Зато в убеждениях крепок. А то пришлют темную лошадку, «уральского казака» какого-нибудь.
– Что это – «уральский казак?»
– Вагин у нас уральским казаком назвался.
– А-а…
Некоторое время молчали. Но Свиридов вновь обращался к нашим делам:
– А что Сорокин,-действительно, крепок?
– Думаю, да.
Месяц или два спустя после этого разговора Сорокин мне вдруг сказал:
– Близится юбилей Михалкова. Викулов просит написать статью для журнала о Михалкове.
– Викулов или Прокушев? – спросил я неосторожно.
Валентин вспылил:
– Почему Прокушев? Сказал же – Викулов!
– Но почему ты? Тут нужен критик, а ты – поэт.
– Именно поэт и нужен! Якобы Михалков так хочет.
– Чтобы ты написал?
– Не я… но поэт! Редакция вышла на меня.
И потом, в раздумье:
– Может, и Сергей Владимирович назвал меня.
За этим «назвал меня» я слышал затаенную думу Сорокина, плохо скрываемое от других его убеждение в том, что он – первый из современных поэтов, нынешний Пушкин, Маяковский, Есенин… И, конечно же, Михалков, заботясь о своем месте в истории, хотел бы, чтобы в день его юбилея о нем написал Шолохов или… Сорокин. Но Шолохов не напишет, а вот Сорокин…
– Не знаю, Валя, дело это личное. И тут советчики неуместны. Но как старый журналист тебе скажу: юбилейные статьи обыкновенно панегирические. Способен ли ты славословить поэта, которого не уважаешь ни за стихи, ни за человеческие качества? Сам недавно мне прочел эпиграмму на Михалкова. Ты ее помнишь? Повтори.
– Не помню.
– Я тоже забыл. Но помню, что эпиграмма нелестная. Наверняка ведь, ты читал ее и другим. Подумай. Совесть нельзя насиловать. Радость жизни у себя отнимешь, покой душевный потеряешь, а без душевного покоя, сам знаешь, стихи не пойдут.