Юрий Тынянов - Пушкин. Кюхля
Аннушка сразу же начала хлопотать о шубе для Василья Львовича. Вскоре она где-то раздобыла купеческую поддевку, но он решительно, с негодованием отказался от нее. Аннушка с нижегородским портным долго ее перешивали. Василий Львович напялил шубу, посмотрел на себя в зеркало и вспомнил Велизария, как он его видел на парижской сцене. Ему удалось задрапироваться так, что шуба окончательно утратила свой подлый вид. Он махнул рукою. Начинались морозы. Денег не было ни гроша. Особенно его раздражало, что однофамилец не только был везде принят, но и выиграл за это время тысяч до восьми.
Впрочем, горевать ему стало вскоре некогда. На одном вечере он ввязался в литературный спор. Зашел разговор о французской литературе. Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, человек почтенный, но со странностями, говорил против нее. Василий Львович дал себе еще в Москве зарок не говорить слишком горячо и остро, боясь, что Ростопчин его уничтожит как мартиниста. Но здесь было далеко от Москвы и Ростопчина, и Василий Львович, дрогнув, ввязался в спор. Для него не было секретом, что Муравьев был сопричтен лику «Беседы» и был у Шишкова директор разряда – вещь немаловажная. Но Нижний Новгород, эта любезная республика беглецов, смешала чины и возвратила свободу мнений. Василий Львович сказал, что Никону всегда предпочтет Вольтера как стилиста и что без логики изящным быть невозможно. Грессе есть поэт, а Шихматов – нет.
Спор завязался. Все общество было поражено и заинтересовано модным спором и горячностью Василья Львовича. Он, видя себя снова предметом общего любопытства, зажмурился, как человек, бросающийся в пропасть, и прочел на память две странички Грессе, а потом пояснил довольно твердо, что одно – дела военные, а другое – вкус поэтический. Придя домой, он разбудил Аннушку и приказал ей быть готовой ко всему. Аннушка, взглянув на его мрачный вид, заплакала тихонько. Василий Львович дрожал – не то от легкости своей шубы, которую он называл плащом Велизария, не то от страха. Аннушка согрела его, и он уснул.
Назавтра он получил с утра, сидя в своей избе, три приглашения: на вечер, маскарад и спектакль у Бибикова. Василий Львович приободрился, и страха как не бывало. С этого дня он был в великой моде, всюду теперь был зван, а обеды, ужины, балы, маскарады шли непрерывно, так что горевать вскоре не стало времени. Он едва успевал прочесть реляции.
Он нашел любезные черты в самой волжской кухне. Налимья печень и стерляжья уха, о которых однажды говорил ему Иван Иванович Дмитриев, окончательно вытеснили в его сердце парижскую мателоту. Он вполне успокоился и снова приобрел приятную уверенность в себе и сознание своего значения. Да, он пресмыкался ныне в стране, где Волга, соединясь с Окой, обогащает всю Русь мукою и рыбой. Так было угодно судьбе! Что делать! И он давал некогда ужины – и какие! И он воспевал граций, которые были известны Петрополю. И он щеголял дорогою каретой, лихой четверкой. И он, как все прочие, имел диваны и паркеты – и не хвастает ими так же как кенкетами[78] и своею бронзою. Как он умел транжирить, Боже! А здесь – дело иное. Здесь он пресмыкается, как беглец. Но все не так, как другие. Он презирает бубновый туз, который приносит некоторым по восьми тысяч, – в особенности если игра не чиста. Изба, рублевая кровать, два стула, перо и бумага – вот его достояние. Добрая служанка, из тех, коих особенно любил Пирон, блюдет его покой. Он поэт и марает бумагу. Однофамильцы пользуются его славой и набиваются в родню. Знаменитые писатели смеются, слушая этих шутов. Что делать! Он молчит. Терпение и чистый вкус, бедность и спокойная совесть – таково его достояние, достояние поэта. А этого достояния неприятель не может его лишить, как лишил дрожек, новой кареты, мебелей и драгоценной библиотеки.
Так, или почти так, говорил он прелестной Елизе и нескольким другим прекрасным, умалчивая, однако, о служанке Пирона. Елиза грозила ему пальчиком, как, видела она, делали московские прелестницы. Он снова был бриган, поэт, вертопрах, хоть и стареющий, но готовый к боям – литературным.
20
Иначе обстояло с Сергеем Львовичем.
Сергей Львович, который был принужден спасать прежде всего женины платья, приоделся во все самое лучшее, взял в руки батистовый платок, прихватил по дороге шифоньерку, потом накинул на мужика, которого удалось принанять, свою шубу – и так бежал в мужичьих дрогах с Надеждою Осиповною из Москвы. Он с озлоблением затолкал в самый угол узел с жениными платьями, а затем, под предлогом, что его трясет, уселся на узел. Надежда Осиповна сама этого не сделала, потому что боялась измять платья. Она заметно присмирела. С собой она взяла свой портрет, рисованный известной Виже-Лебренью в тот год, когда гвардеец Боде сказал ей, что две самые прекрасные женщины sont les deux belles creoles[79] – она и Жозефина, супруга Бонапарта. Теперь Бонапарт жег Москву, а она тряслась в мужицкой телеге. Левушка и Олинька подпрыгивали на передке, а Арина сидела, свеся ноги, сбоку. Никита был оставлен в Москве для спасения вещей.
Только что отъехали от Москвы – произошло неожиданное неповиновение Арины, которое Сергей Львович иначе не мог назвать, как бунтом. Арина уже ранее, как только почуяла, что собираются уезжать неведомо куда, хмурилась, морщилась и тайком по вечерам прикладывалась к пузырьку, о чем Надежда Осиповна хорошо знала, но не подавала виду; она иногда робела ее. Накануне перед выездом Арина поссорилась с Никитою.
– В Петербург ехать надо! – сказала она ему тихонько. – А то неведомо куда.
– А кто вас, Арина Родионовна, в Петербурге ждет? – холодно спрашивал ее Никита, подняв брови.
– На кого оставляют-то? Сиротят раньше время, – говорила Арина, не обращая внимания на Никиту Козлова, и добавила, шипя: – С глаз долой, из сердца вон.
– Куда люди, – сказал Никита.
– А ему-то куды деваться, бесстыжий ты человек, – прошипела Арина и шмыгнула носом, – что в лесу.
– Ну а что ж, – окрысился Никита, – что делать-то? Вы, что ль, за ним поедете? Один разговор.
– И я, – сказала Арина.
Собиралась она, впрочем, безропотно, но, отъехав верст с двадцать, начала утирать глаза и даже слегка тихонько подвывать.
Надежде Осиповне и самой хотелось завыть, она кусала платок, и Сергей Львович, не терпевший женского плача, как угорь вертелся в повозке. На первой же остановке Арина исчезла. Хватились – и увидели: увязав в платочке сухари, она идет по дороге. Ее догнали и привели. Сергей Львович растерялся.
– Это есть побег и бунт, – говорил он тихо Надежде Осиповне.
– Ты куда надумала? – спросила ее спокойно Надежда Осиповна.
– В Петербург, – отвечала Арина, – Александра Сергеевича повидать, не затерялся б там один.
– Вы рехнулись, Ирина? – спросил ее Сергей Львович, изумленный и выйдя из себя.
Сам того не замечая, он стал называть ее на вы и Ириною.
Арина вздохнула, уселась в повозку, и все поехали.
Привыкнув к пути, Сергей Львович внезапно почувствовал радость, ему надоело московское жилье донельзя. Общая суета и неизвестность, полная возможность перемен и некоторое значение, которое он получал в глазах жены ввиду грозных обстоятельств, – нравились ему. Он, который бледнел при виде разбитой рюмки, теперь, когда утратил все, почувствовал удивление, и только. Дорожные встречи развлекали его: москвичи, кто в чем, бежали. Подводы тянулись.
В Нижнем Новгороде грубая существенность сразу окружила его: грязная изба, которую удалось нанять, оскорбляла его.
– C’est une[80] скотная изба, mon ange,[81] – говорил он Надежде Осиповне.
Он – в своем лучшем платье, она – в вечернем наряде выводили кипятком клопов, сновавших по стенам.
Впрочем, он, как и в Москве, охотно пропадал из дому. Он бродил по берегу Волги, в том месте, где Ока впадала в нее, встречался с московскими знакомыми, знакомился с нижегородскими обитателями.
Он был человек не без значения и, по всему, состояния независимого. Сын его был в Царском Селе, в лицее, в этом полупридворном учебном заведении, находившемся в самом дворце. Сын часто писал ему письма. В Царском Селе теперь большое оживление: обе императрицы, двор. Конечно, бог знает, не двинется ли злодей на Петербург, – и тогда, несомненно, первым делом на Царское Село; но одно, что утешает родителей, – Иван Иванович Дмитриев печется о нем и всецело заменяет ему там отца. Находящийся во дворце, под попечением Дмитриева, отрок разделит судьбу своего государя. Que la volonte de Dieu soit faite![82]
Словом, он был один из трех Пушкиных, не то поэтов, не то игроков, занимавших внимание нижегородского света. Однако странная холодность возникла вдруг между братьями. Василий Львович, казалось, думал лишь о себе и своих успехах. Когда-то давно он посвятил брату стихи, которые Сергей Львович помнил как символ веры:
В семействе нашем,
Где царствует любовь,
Играли мы, как дети,
В невинности сердец.
Не унывай, любезный,
Чувствительный мой друг!
Не все нам быть в разлуке,
Не все нам горевать!
Теперь братья-беглецы соединились, но любви как не бывало. Более того, Василий Львович с первых же пор постарался сбыть с рук Сергею Львовичу сестрицу Анну Львовну, под предлогом, что у него ничего нет, а в его избе тесно. Сергей Львович возмутился: у него тоже ничего не было, а изба была еще хуже. Впрочем, дамы переглянулись и дали понять Сергею Львовичу, что все дело в щекотливости пребывания Анны Львовны под одною кровлею с Аннушкою. Анна Львовна была теперь с ними. Второе обстоятельство, способствовавшее холодности, было старинное соревнование. Сергей Львович всегда чувствовал себя поэтом, с раннего детства. Французские стихи его были решительно хороши и лучше братниных. Когда-то брат не стыдился ставить себя в ряд с ним, вспоминая, как оба в юности