Михаил Шишкин - Взятие Измаила
В стройотряде мы жили в бараке с деревянным сортиром во дворе — три загаженных очка в полу.
Так из соседей мы превратились в одну семью. Переход от дальнего к ближнему оказался болезненным. Соседями жить как-то получалось, одной семьей — нет. Скоро я уехал — снял в Измайлове комнату за 50 рублей у глухой старухи с кошками, размножавшимися на глазах.
Ужиться с кошками почему-то было проще.
В моей освободившейся комнатке Матвей Андреевич поставил еще столы для учеников.
Теперь мама зашивала ему носки.
Я хотел обидеть тогда ее — и сделал это. Потом я хотел попросить у нее прощения. Но так и не попросил.
И может быть, этот человек, казавшийся мне тогда смешным, жалким и совершенно моей мамы недостойным, был единственным за всю ее жизнь, кто увидел, что эта железная директриса, приводившая в трепет одним своим нахмуренным взглядом любой взбесившийся класс, тоже нуждается в том, чтобы ее кто-то пожалел. Он пожалел, а не мой отец, или брат, или я.
Она жила всю жизнь своей школой, и когда в конце концов осталась не у дел — сразу заболела. Это было при Андропове. Какое-то время казалось, что сейчас опять начнут закручивать гайки, и в райкомы, держа нос по ветру, стали вызывать на ковер, а то и расправляться с теми, на кого точили зуб или кто просто попался под горячую руку и не имел мохнатой лапы.
Все произошло из-за вечера Высоцкого. Один класс устроил для школы вечер его памяти, и пошли доносы. Маму выгнали из партии и заставили уйти из школы, где она проработала сорок лет сначала учительницей, потом директором. Тогда же все случилось с Сашей, моим старшим братом, и это ее подкосило.
У мамы начался рак. Она лежала в разных больницах. Оперировали ее в клинике, что в Сокольниках.
Я приходил к ней после работы — преподавал тогда в 444-й на Первомайке. Мы разделились: Матвей Андреевич приходил днем, когда у него не было учеников, а я вечером. В палате стояло впритык шесть коек. Соседка мамы не снимала беретку — полысела от химиотерапии и облучения. В берете она была похожа на художника из прошлого века.
После операции мама приходила в себя тяжело. Нужно было давать ей пить, подкладывать судно. Я вытирал ей мокрым платком лоб, шею, щеки в кровяных прожилках. Помню мамины ноги — у нее под кожей были синие шнурки с узелками. Я заметил, какие у нее отросли ногти, и принес из дома маленькие ножницы. Стриг ее скрюченные, неправильно вросшие в мясо ногти на ногах. Отскакивая, они летали по всей палате.
Маме делали какие-то уколы, от которых она забывалась, засыпала. С первого раза никак не могли попасть в вену — вся рука была исколота.
Соседка в беретке все время держала в руках приемник, и тот что-то верещал.
Однажды я сидел с мамой рядом, и она лежала с закрытыми глазами, а потом открыла их и сказала:
— Надо же!
Я спросил:
— Что?
— Как все повторяется. Мою маму мы привезли тоже сюда, в эту самую больницу в Сокольники, только она лежала в другом корпусе. Она здесь и умерла. В пятьдесят третьем. Я приходила к ней после работы, проверяла тетрадки, и все время говорило радио. Там была тарелка в углу. Тогда передавали про врачей-вредителей.
Я сидел, проверял тетрадки и слушал, как по радио передавали про Тбилиси, про ночной разгон демонстрации, про бронетранспортеры, саперные лопатки.
Мама все время жаловалась, что ей неудобно лежать — железная сетка кровати была так продавлена, что провисала чуть ли не до пола. Мама лежала, как в гамаке. Я привез ей из дома лист фанеры — стоял у нас дома за дверью с незапамятных времен. Вот и пригодился. Положил фанеру на сетку под матрац, и первое время было хорошо, но потом тяжелое тело продавило фанеру. Я пошел искать доски и притащил две со стройки около метро, но в больничный корпус меня не пустила с ними бабка-гардеробщица. Тогда я принес ей банку каких-то консервов — и она прошамкала беззубым ртом:
— Штупай!
У мамы отрезали левую грудь. Нет, правую. Представляешь, Франческа, уже не помню. Да нет, конечно, левую. При мне она первый раз надела протез — обыкновенный бюстгальтер с набитой чем-то, может, поролоном, чашечкой. Она потом с ним всегда ходила, и было видно, что одна грудь выше.
Сначала показалось, что вроде обошлось, но скоро выяснилось: метастазы пошли по всему телу. Провели несколько курсов химиотерапии, но ничего уже не помогало.
За пару месяцев до смерти у нее пропал голос. Она очень страдала и все время в последние недели говорила, вернее, шептала, что у нее нет больше сил, но она только хочет дождаться Сашу. Она умерла через два дня после его приезда. У нее пожелтели глаза, и я почувствовал, что скоро все случится. Она дышала тяжело, с грудным хрипом, на несколько минут забывалась, потом, очнувшись, спрашивала зачем-то:
— Который час?
На табуретке рядом с ее диваном она попросила поставить блюдце с водой, окунала пальцы и смачивала губы.
Она лежала в той комнате, которая потом была нашей с тобой.
Вот пишу эти строки и думаю о том, что на самом деле я ведь так мало о маме знал и знаю, вернее, вообще ничего: ни о ее юности, ни о ее первой любви, ни о том, как они сошлись с моим отцом, ни как разошлись.
Когда за ней приехали забирать в морг, я стал собирать вещи, чтобы одеть в гроб, и, помню, стою с ее лифчиком-протезом в руке и не знаю, нужен он или нет. Все-таки положил в пакет вместе с вещами. А одели они его на нее или нет — не знаю, даже не вспомнил тогда об этом.
Еще, разбирая ее вещи, нашел баночку из-под вазелина. Там что-то звенькало. Открыл — молочные детские зубы. Сашины или мои. Тоже выбросил, как и почти все остальное.
Когда мы с тобой стали жить в этой квартире, Матвей Андреевич снова уже ходил в дырявых носках.
И еще: вернись брат не в августе, а, допустим, в декабре, я уверен, мама дотянула бы еще до декабря.
Брат первые два года сидел во Льгове. Мама тогда за большие деньги через знакомых устроила ему ближнюю колонию вместо Сибири, всего ночь пути
— чтобы, помимо всего прочего, удобнее было приезжать на свидания. Но так ни разу и не поехала — заболела. Ездил я.
Через школьную столовую доставать продукты мама уже не могла, и нас выручала ее подруга Софья Соломоновна. Набивали сумку деликатесами, которые обычно едят только на праздники, и я отправлялся на Курский вокзал. Свидания разрешались два раза в год. Собственно, это была не сумка, а тележка на колесиках — так было легче тащить продукты, но была и другая причина.
Хорошо помню, как поехал первый раз. Все везли из Москвы продукты, и проводник, разумеется, больше всех, и по негласному взаимному соглашению отопление в вагоне не включали. Так и промерзли всю ночь. На станциях в окно бил свет от фонарей, и виден был пар изо рта.
Рано утром — Льгов. Вернее, выходить нужно было на одну остановку раньше, в Шерекино. Оттуда до зоны километра три по дороге. Ходил и автобус, но его нужно было ждать, и тогда я не успевал — необходимо было вовремя сдать заявление, иначе пришлось бы торчать тут еще сутки. Идти с тележкой было хорошо — по асфальту.
Помню, мне наперерез по проселку шел мужик с лошадью, к которой была веревкой привязана огромная свиная туша. Лошадь волокла тушу по грязи. Три свиные ножки торчали по сторонам пупырышками, а привязанная вытянулась, как у балерины. Они вышли на дорогу. Копыта, глухо шлепавшие по грязи, теперь забили звонко, а туша, до этого почти не слышная, затерлась об асфальт своей щетиной, как наждачной бумагой, и раздалось шипение с посвистом. Я остановился, чтобы пропустить их. Поравнявшись со мной, туша вдруг открыла красный глаз и хрюкнула, мол, не робей, нас так просто не возьмешь.
Скоро показался забор зоны с вышками. Мне туда. Там Саша.
Теремок у входа. Собрались уже люди, в основном бабы, закутанные в серые платки, много детей. Сидят по лавкам. Сажусь к столу писать заявление
— образец на стене: «Прошу предоставить мне, такому-то, указать степень родства, свидание…» Там тепло, печка. Дрова подбрасывает расконвоированный старичок с номером на телогрейке, все зовут его Коля и угощают кто печеньем, кто яичком. Подходят еще две грузинки, старая и молодая, с ребенком, приехали, наверно, с моим поездом.
Появляется седой старший лейтенант, забирает заявления и паспорта. Ждать.
Дети сперва жмутся к матерям, потом, разыгравшись, начинают бегать друг за другом. Грузинки кричат своему:
— Моди, моди, Гия!
Бабы молчат, вздыхают.
Сижу у грязного окна, смотрю на улицу. Изредка проедет военный крытый грузовик со снегом на крыше. Еще идет какая-то женщина с рюкзаком, пыхтит, выбрасывает из себя пар. Думаю: «Опоздала». А она вовсе не к нам, дальше пыхтит. Не наша.
Напротив, за забором с колючей проволокой, двухэтажное кирпичное здание с намордниками на окнах. Нам туда.
Ждем час. Наконец, прибегает Коля, машет рукой: