Говард Фаст - Гражданин Том Пейн
— Идут англичане, — твердил им Поль Ревир.
— Откуда идут? Пешие?
Он кивнул и сказал, что из Бостона. Если так, то еще было время. Пастор Кларк уверял прихожан, что они успеют все обдумать и не подобает добрым христианам действовать сгоряча, поэтому самое лучшее разойтись по домам и хорошенько выспаться.
— Бывают вещи и поважнее сна, — фыркнул кто-то.
— А сейчас — сон важнее, — спокойно сказал священник. — Господь и ночью на небе, не только днем. Но людям ночь дана для отдохновенья.
— А что, пастор, — подал голос длинный крючконосый земледелец, — вы это и красным мундирам будете проповедовать?
— Охотно, ежели только умудрюсь загнать их в церковь, — произнес Кларк, и эта реплика вызвала общий смех, заметно разрядив обстановку. Кто-то вытащил массивные часы-луковицу, взглянул на циферблат и объявил торжественно:
— Два часа ночи, люди.
— Батюшки! — охнула одна из женщин и закричала на детей, чтобы сию минуту слезали с окошка и ложились спать, не то она им задаст. В сторонке хихикали девочки-подростки, стараясь привлечь внимание трех юнцов в ночных рубашках, согнувшихся под тяжестью громоздких кремневых ружей. Эбнер Грин цыкнул на сестренку, чтобы катилась домой, после чего его самого за ухо уволокла прочь мамаша.
— Ну, дела, — приговаривала она. — Мужчины ведут себя, как малые дети, а дети корчат из себя мужчин.
Ночь стояла прохладная, слова пастора тоже расхолаживали, и под влиянием того и другого народ стал расходиться, одни — назад в постель, но большая часть — в кабачок «Бакмен-таверн», где уже гудел в очаге жаркий огонь. Фермеры прислонили ружья к кухонной стене, послали жен и детей домой за штанами, не желая хоть на минуту покинуть взволнованное, теплое дружеское сборище; готовили кувшин за кувшином горячий флип — смесь пива, рома и черной патоки — и пили его с дурманящим предчувствием, что не успеет забрезжить рассвет, как судьба уже постучится к ним в окно.
А в доме пастора Ханкок и Адамс по-прежнему нет-нет да и трогали себе пальцами шею, сами озадаченные тем, что заварили эту чертову кашу. Пастор кивал головой и глубокомысленно соглашался, что англичане, безусловно, повесят их, если поймают.
— Очень уж неохота бежать, — проворчал Ханкок.
— Это только начало, — серьезно сказал Кларк. — Вы отдаете себе отчет в том, что затеяли? Люди будут драться и умирать — и бежать предстоит еще не раз.
— Не осуждайте меня, — сказал Ханкок. — Я делал правое дело.
— Все мы делаем правое дело, — пастор склонил голову, — и я никого не осуждаю. Я завтра сам возьму в одну руку Библию, в другую ружье — и да простит меня Бог. Никогда я не убивал человека и никогда не думал, что придется, однако бывают времена, когда Бог отступает на задний план и лучше не оглядываться. Я прикажу, чтобы вам подавали лошадей, господа.
Удивительно, как быстро воспоминания о старом мире, об Англии, Тетфорде, Лондоне, Дувре покинули Пейна, когда, с сурового благословенья Эйткена, он взялся издавать «Пенсильвания мэгэзин».
Впервые у него появилась работа, которую он любил, которая не унижала его, а одаряла его существование надеждой, напряженьем ума и скромным чувством собственного достоинства. В мансарде, которую шотландец отвел ему под рабочий кабинет, он на первых порах просиживал от зари и до полуночи. Ему еще не доводилось быть редактором, так что теперь надо было учиться печатному делу, правописанию, пунктуации; он до боли в глазах читал журналы, выходящие в колониях, пытаясь уловить их стиль и вкус, а главное — нащупать пульс политической и экономической жизни.
Свои английские привычки он стряхнул с себя, как утка стряхивает с перьев воду. У него больше не было времени путешествовать, но в трактирах, в кофейнях он не пропускал мимо никого, кто бы ни вернулся из дальних краев или жил там и оказался в Филадельфии проездом, будь то житель Нью-Йорка или Вермонта, виргинец или приезжий с дальнего Юга, из Каролины, Джорджии; он слушал протяжный говор обитателей лесной глухомани, рассказы лодочников из Огайо, мелодичную речь новоорлеанских креолов, толковал с объездчиками, которые, перевалив через горы, прокладывали себе путь сквозь дикую тростниковую чащобу Кентукки; вглядывался в дубленые лица мэнских рыбаков.
Филадельфия была самое место для этого: стоило постоять на Брод-стрит, и вся Америка проходила мимо тебя. Пейн расспрашивал каждого и первый раз в жизни заметил, что многие, и очень разные по образу жизни и занятиям, люди относятся к нему с уважением.
Из всего этого, из наблюдений в городе, общения с Эйткеном, того, что он вычитывал из книг, у него начала складываться картина Америки — картина, дополненная сведениями о колониях, растянувшихся цепочкой вдоль побережья. То был край не единого народа, не единых убеждений и традиций — страна такая огромная, что можно запрятать целую Англию в дальний угол и не вспомнить о ней потом; такая юная страна, что половина людей, с которыми приходилось встречаться, были иностранцы либо дети иностранцев; страна, столь непоколебимо уверенная в своем будущем, что спокойно, словно бы даже с ленцой подымалась она против самой могущественной в мире державы.
Эта ее уверенность в своем будущем более всего поражала Пейна: перед ним была новая порода людей, объединенная не родством, не кровью, не сословием, но обетом простым и чистым — а обетом этим, ежели подвести итог, добраться до самой сути, взвесить все за и против, откинув мысленно прочь великолепное обрамленье, все эти горы, долины, реки, — обетом была свобода, ни больше и ни меньше.
Он не был слеп; слишком долго он просидел в мышеловке, чтобы поддаться ослеплению и за хорошим не видеть плохого. Плохое само бросалось в глаза: прямо напротив его печатной мастерской помещался главный невольничий рынок Филадельфии, открытые публичные торги. Сюда партиями свозили человеческий товар из Пенсильвании, из Мэриленда, из Джерси; черных продавали в рабство душой и телом — навечно; белыми торговали с аукциона за долги, за провинности, за нарушение обязательств. С утра до самого вечера слышался голос аукциониста, расхваливающего товар:
— Господа, вот самец, а вот кому самец, кому черный самец чистых кровей, гладкий, крепкий как сталь, спелый как яблоко, полный жизненных соков как лихой жеребец — подходите ближе, господа, щупайте, убедитесь, каковы его мужские стати, он смирный, объезжен, обучен кнутом…
О, это был, без сомненья, город братской любви — но кто, приезжая сюда, не заглянул хоть на час на невольничий рынок?
Открытый навес, где происходили торги, был обращен к модной «Лондонской кофейне», где молодые щеголи, разряженные в кружева, ленты, шелка и атлас ничуть не хуже знатных модников и франтов старой Англии, попивали винцо и наслаждались славным зрелищем.
И не только невольничий рынок — были колодки, и позорные столбы, и виселицы, и неимоверно загаженные тюрьмы, куда бросали умирать или гнить заживо в гибельной скученности должников и убийц, мужчин, женщин и детей вперемешку.
Да, было в Филадельфии плохое, не одно хорошее, но не было мышеловки. Если ты не тупица, не тряпка — ты пробьешься. Взять хотя бы того же Франклина!
Но Эйткен все повторял Пейну, когда тот, отрываясь от работы, смотрел, что происходит под навесом на той стороне улицы:
— Спокойно, Томас, это не ваше дело.
И Пейн стал изредка спрашивать себя: а что же тогда его дело?
— Рабства в журнале не касаться, — наставлял его шотландец. — Рабовладелец ли, нет, — лишь бы платил свой шиллинг. Вы здесь не для того, чтоб сеять разлад и смуту и подбивать народ на бунт. Никто не собирается петь хвалу толстяку, сидящему на королевском троне в Лондоне, но его путь — это путь мира и процветания, и мне не по нраву те, кто любит кричать на каждом углу о свободе.
Эйткен никогда не знал наверное, что кроется за горбоносым, грубо вытесанным лицом Пейна, в его неровно посаженных глазах, Устремленных, казалось, вглубь, а не наружу. Журнал, который начали выпускать на авось, быстро завоевывал популярность: первый номер вышел тиражом в шестьсот экземпляров, второй — уже в полторы тысячи, по шиллингу за штуку, и перед мысленным взором Эйткена замаячило кругленькое состояние.
— Я ваш должник, — ворчал в ответ ему Пейн. — Но журнал — дело моих рук, не забывайте.
— А вы — моих рук дело, тоже помните, — отзывался Эйткен. — Кто вы были, когда я вас подобрал? Грязный бродяга. Другим показывайте вашу неблагодарность, только не мне.
За несколько месяцев до того, как Том Пейн прибыл в Америку, сюда, в эту самую Филадельфию, с разных сторон скакали по дорогам всадники. Они съезжались из многих областей, лентой окаймляющих побережье; одни средь них были богаче, другие — бедней, одни — блестящего ума, другие — среднего, одни уже успели прославиться, других не скоро еще ждала слава. Были двоюродные братья из Массачусетса Сэм и Джон Адамсы и Кушинг из того же штата — неистовый, особенный народ были эти янки — был Рандолф из Виргинии и оттуда же — Патрик Генри, а также — рослый, спокойный плантатор с берегов Потомака, по фамилии Вашингтон; еще был Миддлтон с дальнего Юга, были и другие, всех не перечесть — светские франты, купцы, земледельцы, охотники и философы.