Шмелёв Петрович - Сильвестр
Страшен был царь в миг сей решительный! И страшны были слова его. И как ни крепок, как ни привычен ко всему был верный его любимец, а всё же и ему стало не по себе. Что-то похожее на беспокойство пробежало по его угрюмому лицу. То была всего лишь тень сомнения, вспыхнувшего и мгновенно потухшего в свинцовом его взгляде, но Иван, не сводивший с него глаз, сейчас же заметил её.
— Ну? Что там у тебя? Говори…
— Государь… Дозволь мне, рабу твоему… А ежели… А ежели Ливонская война затянется? Кому потом тягло тянуть, кому в войске служить, на ком доходы казённые брать? От такого разорения не скоро оправятся земли изменников твоих… Богатые земли… Сейчас, конечно, казна твоя умножится. А потом? Сумеем ли мы потом восполнить такой урон? Не ослабнем ли? Не покараем ли вместе с гнездом мятежным и самих себя?
— И ты? И ты сомневаешься, Лукьяныч? И ты не веришь в меня?… О Господи! Один я… Один как перст в державе моей… И ты, пёс безродный, смеешь перечить мне? И ты, ближайший ко мне, наперсник думы моей и замыслов моих? Да всё, всё потом возьмём на ливонцах, на эстах, на чухонцах! Всё потом вернём сторицею… Зачем, по-твоему, мне, царю и самодержцу московскому, имение новгородское? Зачем мне богатства псковские? Что я — в сундук их к себе сложу? Для дела, для последнего удара по Ливонии нужны они мне! Для наряда оружейного, для рейтаров наёмных, для того, чтобы вам, там, жалованье платить! Чтобы не разбежались вы, подлое племя, по чащобам лесным, не грабили сирот и вдов убогих, вместо того чтобы воевать… Отнять, чтобы взять! Отнять, чтобы прирастить! Державу мою прирастить, к морю выйти, двери распахнуть перед богатствами иноземными, ремёслами заморскими… И ты — ты, Лукьяныч, не можешь меня понять? Так что ж тогда ждать мне от других?
Нет, не в натуре Григория Лукьяныча Скуратова-Бельского было перечить царю! Не этим, а терпением своим воловьим, и послушанием, и хитростью змеиной взял он в стремительном возвышении своём, изумлявшем и старые роды московские, и только что дорвавшуюся до державного пирога мелкую служилую шушеру, вознесённую вверх опричной волной… Своё дело он сделал — он сказал. А там… А там на всё воля Божия. И царская! И не ему, худородному коломенскому дворянишке, отвечать за то, что станется с державой Московской. Твои же, Господи, пути неисповедимы, и тайны Твои не ведомы никому, и промысел Твой открыт лишь праведникам Твоим… Иная его, верного слуги государева, должность на земле: не перечить, а исполнять, и не судить, а казнить врагов царя московского, оберегая и дело, и жизнь его… Тверь — так Тверь, Новгород — так Новгород! Вновь, видно, прогневался по грехам Господь на чада Своя, вновь простёр десницу Свою карающую на овец Своих заблудших. Знать, опять переполнилась чаша терпения Его! Молитесь, православные! Молитесь, чтобы умилостивился царь, чтобы смягчилось сердце его первой же пролитой кровью, и слезами вашими, и воплями о пощаде, и зрелищем домов ваших, погибающих в огне. Молитесь, молитесь за себя! А его, Малюты Скуратова, дело простое — головы рубить…
Не долгим было замешательство Григория Лукьяныча, и не долгой была борьба его с собой. Поклонившись смиренным поклоном, он распрямился, поднял на царя свои водянистые, вновь вспыхнувшие собачьей преданностью глаза и, прижав к сердцу тяжёлую, натруженную многими казнями и заплечными делами руку, сказал:
— Прости, государь. Прости раба своего… Отпусти мне минутную слабость мою… Верую я, государь, в великое дело твоё! Верую! В первый раз за всю мою службу тебе опозорил я себя малодушием. В первый и, клянусь, в последний раз…
— Добро! Добро, отец параклезиарх… Не время нам с тобой сейчас препираться. Делай, что тебе приказано, а остальное — не твоя печаль… В полдень выступаем. Ты поведёшь опричный полк. А через два часа после тебя тронусь и я…
— Я, государь? Не Алексей Басманов?[18]
— Ты, Лукьяныч. Ты. А Алексей с сыном его Феденькой останутся здесь. И прикажи людям своим, чтобы присмотрели за ними. Чтобы, упаси Бог, ничего не случилось ни с тем, ни с другим до нашего возвращения назад… И ещё позаботься, чтобы печатнику нашему дьяку Ивану Висковатому[19] без нас тут не было никакой порухи либо обиды. И ещё Никиту Фуникова, казначея нашего, оберегай. Он тоже нужен мне живой и здоровый, когда вернусь… Течёт жизнь, Лукьяныч! Меняется жизнь, на месте не стоит… Когда ты на докладе у меня в последний раз был? Вчера? Ну, вот видишь — вчера. А и много же воды утекло с тех пор, Лукьяныч! Много её, студёной, скатилося в море-океян… Так упредили, говоришь? И Тверь, и Новгород, и Псков? Упредили, Лукьяныч. Упредили… Много умных голов развелось на Руси! На диво много. И всяк о пользе государственной радеет, о народе русском печалится, от царя-кровопийцы, от гнева его, лютого, неправедного, людей безвинных хочет уберечь… Слишком много их, голов таких, развелось, Лукьяныч! Может, и правда пора мне, убогому, в монастырь? У них, видишь ли, ум высокий, государственный, а у меня, сироты, что? Так, мечтания одни…
— Задержи поход, государь! Негоже оставлять у себя за спиной измену… Негоже, государь! Не ровен час… Прежде дай мне злодеев твоих новоявленных извести. Ночи хватит, государь! Всех, всю опричнину на ноги подниму. Всю слободу, всю Москву обыщем — никому от слуг твоих верных не уйти. Одно твоё слово, государь!
— Э нет, Лукьяныч! Не торопись… Не торопись. Никто из них тут без нас никуда не денется. Знаю — и пальцем не пошевелят, так и будут сиднем сидеть на печи, смерти своей ждать. Да и твои люди на что? А передушить всех, как кур, за ночь — разве это дело? Тихо, молчком — подумай, разве это нам с тобой нужно? Разве таким должен быть гнев царский на ближних своих, на первых людей в государстве? Нет! На Торгу, на площади, при хоругвях, при войске выстроенном, под звон колоколов, при стечении всего народа московского — такой должна быть их казнь! Чтобы содрогнулась вся земля, чтобы и внукам своим заповедали противиться воле царской! Чтобы никогда больше высокоумие и тщеславие человеческое не смело и голову поднять на Руси… Слава Богу, не оскудела и никогда не оскудеет наша земля людьми. Даже тебя, Лукьяныч, — даже тебя и то можно заменить. А воеводу расторопного? А печатника усердного? А казначея смышлёного, бережливого? Неужто новых не найдём, Лукьяныч? Найдём! Не может быть, чтобы не нашли…
— Воля твоя, великий царь. Раз так — будь спокоен. Никому из них не ускользнуть. Ни в Литву не ускакать, ни к хану крымскому. Ни в поместьях своих не спрятаться. Всех представлю тебе, когда придёт их час… И ещё одно, великий государь. Что прикажешь ты о Петрушке Волынце? Этого проходимца куда девать?
— Этого? Не знаю, Лукьяныч… Не знаю… Вроде бы и наградить надо негодяя: неплохо сделал своё дело, ничего не скажешь! Молодец! Не только весь Новгород — даже и лису эту старую, Пимена-архиепископа, сумел зацепить.[20] А его, вертлявого, не так-то просто было ухватить… Это надо же — придумал! Не куда-нибудь — в самый иконостас заховал, пёс, письмо своё подмётное, в самом соборе Софийском! Да кому из всего клира, из всех начальников новгородских такое в голову могло прийти?! Проворонили, раззявы… Ну а раз проворонили- поделом вам! Не надо было рты разевать…
— Стало быть, наградить, государь? А чем?
— Погоди, Лукьяныч. Погоди… Не торопись. С этим успеется… А если по-другому посмотреть? А если так: зачем он нам с тобой теперь, Лукьяныч, этот Волынец? Ведь и проговориться может при случае, спьяну, ярыжка несчастный…
— Не проговорится, государь. Положись на меня.
— А я и так полагаюсь на тебя, Лукьяныч… Во всём полагаюсь. Велика моя вера в тебя! До поры… Пока и ты меня не предал, как другие все…,
— Государь!
— Знаю. Знаю, Лукьяныч. Пошутил я… Предан ты, предан ты мне и душой, и телом своим. Куда ж тебе деваться, сироте? Не будет меня — в тот же час не будет и тебя! Ты первый под топор пойдёшь. И охотников голову тебе отхватить не мало найдётся, Лукьяныч! Собственноручно отхватить. И ты это знаешь, и я. И народ московский тоже знает, Лукьяныч… Знает! Так что жив ты, товарищ мой верный, пока я жив. И здоров ты, пока я здоров… И посему… А посему ещё одна просьба у меня к тебе…
— Да, государь?
— Когда дойдёшь до Твери, заверни в Отрочь монастырь… Испроси у Филиппа Колычева, у митрополита смещённого, благословения всему походу нашему. Скажи- я просил… Может, хоть там-то, в тишине и скудости, малость поумнел он, старец строптивый, поднявшийся на меня в безумном тщеславии своём… А буде не даст… А буде не даст — распорядись там с ним сам, как сочтёшь нужным… Помни: в случае чего и этот грех на мне. На мне, Лукьяныч, не на тебе…
И вновь пылающий, цепкий взор царя, привалившегося, будто в изнеможении, к высоким атласным подушкам, вонзился в глаза верного его сподвижника, ища в них признаки какого-либо колебания либо сомнения. Но напрасным было беспокойство его. Ничего не причиталось на сей раз на неподвижном лице Григория Лукьяныча, и никакие тайные движения души не обнаружились на нём. Тот же тусклый, совиный взгляд из-под густых бровей, те же плотно сжатые, привыкшие к молчанию губы, та же крепко вросшая в плечи лохматая голова… Митрополит — так митрополит! Митрополит не земля, не держава московская. Митрополит, тем более бывший, — это всего лишь человек. А жалости к человеку, к жизни его преходящей, краткому сну подобной, Григорий Лукьяныч по должности своей никогда не знал, да и не обязан был знать.