Александр Нежный - Огонь над песками
— Чем богат…
Не сказать, что целым состоянием наделил Савваитов, но все-таки: от комиссарского жалованья почти половипа, и на первое время им хватит… а там наладится, будет работа, хлеб, жизнь будет! Но только голодному… голодавшему и гонимому доступно понять… и чужую боль и скорбь ощутить, как свою… Я знаю, со мной было, и потому сначала не разумом, не чтением книг, а взбунтовавшимся нутром постпг, что у бедности и голода есть своя правда и свои права, которых никто во всем мире оспорить не может! Всего отрадней, что девочка, дитя черноглазое, бедное, вздохнет спокойно… Много ли надо ей!
Гимнастерка прилипла к его взмокшей спине, когда он снова очутился на Черняевской и сразу же, еще не переходя улицу, глянул туда, где должны были стоять киргиз и девочка. Но только девочка, склонив голову, стояла там, и тогда взгляд его скользнул дальше — к пустырю, с тускло блестевшей на нем колючкой, с пылью, поднимавшейся вслед бредущим к Анхору мусульманам и медленно оседавшей в тихом воздухе, к ярким отблескам солнца вдали, по которым угадывался и сам арык… Узкий и, должно быть, шаткий мостик чернел над ним, а еще дальше, под накаляющимся небом всю землю до самого горизонта заполонил Старый город, казавшийся сейчас Полторацкому одним огромным серо-желтым пятном.
Он подошел к девочке.
— Где отец?
Она еще ниже опустила голову, и плечи ее затряслись. Он едва не ахнул: ушел! дочь мне оставил, а сам ушел… Что я делать-то с ней буду? Ай-яй-яй… Он еще раз взглянул в сторону Старого города, вздохнул и сказал:
— Не плачь.
Она всхлипнула и черными, мокрыми, блестящими глазами исподлобья па него посмотрела. Полторацкий руку ей протянул и проговорил:
— Пойдем.
Она покорно вложила в его ладонь свою смуглую, твердую ладошку, и он снова двинулся в переулок Двенадцати тополей, к дому Николая Евграфовича Савваитова. Николай Евграфович поможет, у него в Старом городе друзья-мусульмане, они девочку до поры к себе возьмут… а потом — потом и Троицкие лагеря подоспеют… так даже лучше, так я зпнть буду, у кого она…
— Тебя зовут-то как?
Она шла молча, неслышно ступая босыми ногами.
— Не понимает, наверно, — сам себе пожаловался Полторацкий, но вопрос свой все-таки повторил:
— Зовут-то тебя как?
И указательный палец правой руки на нее уставил, и глаз с девочки не спускал, ее ответный взгляд стараясь не пропустить. Она вдруг проговорила ясно:
— Айша.
— Ну и замечательно! — обрадовался он. — Айша, значит… Сейчас мы с тобой, Айша, к одному хорошему деду придем… Он по-вашему говорить умеет и вообще человек хороший. Мы ему все расскажем, все объясним, шапку перед ним ломать будем: помоги нам, Николай Евграфович! А он поможет… обязательно он нам, Айша, поможет… У него, видишь ли, сын погиб… то есть, я точно ве знаю, я только думаю, что погиб, но я уверен, что так… И с тобой мы видеться непременно будем. У меня сестренка есть маленькая, но она далеко — вот ты мне вместо нее и будешь. Ладно?
Ни единого слова, скорее всего, не поняла Айша, но уже не такой напряженной — он ощутил — была ее ладошка. «Ах ты, дитя горемычное!» — с острой жалостью он подумал и легко провел рукой по черным, горячим волосам девочки. И снова отворил калитку, снова поднялся на крыльцо и снова позвал Савваитова. Тот вышел из комнаты и на сей раз не без удивления на Полторацкого глянул.
— Помочь надо человеку, Николай Евграфович, — Полторацкий сказал. — Одна она… Я вам вечером все объясню…
— Сначала мы ее накормим, — объявил Савваитов и на местном языке что-то у девочки спросил.
— Айша, — она ему ответила, и он, удовлетворенно кивнув, повел се в кухню.
— До вечера, — ему вслед улыбнулся Полторацкий. С улыбкой на губах, а иногда даже и головой качая и дивясь неожиданностям, которыми так богата жизнь, он быстро шел к Совнаркому.
— Ты чему это с утра радуешься? — услышал вдруг. Он обернулся: невысокий, в темных очках, небритый, худой, в сильно поношенном пиджаке стоял перед ним Агапов, бывший комиссар по гражданской части. Весной, на пятом краевом съезде Советов, сославшись на усталость и болезнь, попросился в отставку, из Ташкента уехал в Перовск, недавно вернулся и стал комиссаром Главных железнодорожных мастерских. Семен Семенович Дорожкин со своей склонностью к высокоторжественным оборотам всем заявлял, что любит Агапова, как мать. При этом было не вполне ясно, кто является матерью и какие именно чувства, материнские или сыновние, испытывает Семен Семенович к Агапову, но искренность симпатий Дорожкина сомнению зато не подлежала. Полторацкому же с немалым волнением повествовал, что, впервые встретившись с Агаповым на заседании в военном комиссариате, от невзрачной его фигуры, глаз, красные веки которых свидетельствовали о хроническом заболевании, какой-то общей жалкости и даже потрепанности вынес впечатление совершенно отрицательное. Однако потом! — потом он произнес речь и замечательно четко и полно обосновал принципы создания новой пролетарской армии, с увлечением рассказывал Семен Семенович и добавлял с удовольствием, что после этой речи все ощутили себя перед ним пигмеями. Известно было, кроме того, что, положив начало новой армии, он записался в нее первым и стал, таким образом, ее солдатом номер один, к чему Полторацкий, не умаляя значения проделанной Агаповым работы, относился не без насмешливой снисходительности — как, например, взрослый отнесся бы к забавам детства. В самом деле, трудно было без улыбки представить себе Агапова с винтовкой, которую он вряд ли удержал бы в своих тонких, слабых, совершенно не созданных для армии и битвы руках. С другой стороны, отчего бы в этом немощном теле не быть могучему духу — Кутон, как известно, был парализован что, однако, не мешало ему защищать республику и свободу с непреклонностью, поставившей его в истории рядом с Робеспьером и Сен-Жюстом и вместе с ними уложившей на французскую плаху — гильотину.
— Ты чему радуешься? — спрашивал Агапов, снимая очки и вытирая платком воспалепные глаза.
— Да вот… киргизу хотел помочь, а он взял и ушел. С ним еще девочка, дочь его была, он продать ее хотел…
— Там купят, — мрачно кивнул Агапов в сторону Старого города. — А ты, верно, себе места найти не можешь? Жалеешь несчастную? А чего, собственно, жалеть? Старый обычай — подросла, значит, пора продавать.
Все это он говорил раздраженно, запальчиво и, может быть, с некоторой издевкой в голосе, словно Полторацкий, рассудив лишь немного, мог бы заранее понять, что его попытка окажется тщетной и что все случившееся выдаст в нем не только предосудительное мягкосердечие, но и полное незнание мусульманских нравов и обычаев. Выражение лица, однако, было при этом у Агапова такое, что и раздражение, и запальчивость, и даже издевку следовало в равной мере отнести и к нему самому. Судя по глубокой морщине, разделившей брови, по скорбной складке губ, он, так же, как и Полторацкий, более всего был угнетен самой возможностью положения, при котором, чтобы избегнуть голодной смерти, бедняку-мусульманину приходится торговать плотью от плоти своей, ребенком, неважно, что девочкой.
Полторацкий засмеялся.
— Ты, Агапов, торопишься всегда… Я девочку у него купил.
— Ты?! Ну, я тебя поздравляю… Акт милосердия, надо понимать? И что ж ты теперь с ней делать будешь?
— Жить ей помогу, — Агапову прямо в лицо взглянул Полторацкий.
— Гуманно… — пробормотал тот, но затем, как бы спохватившись, добавил: — Ты на меня внимания не обращай, я малость не в себе…
— Как! — изумился Полторацкий. — С утра? Да ты что?
— А вот так! — громко сказал Агапов. Окинув его взглядом, насмешливо улыбнулся прошедший мимо гражданин в ослепительно-белом костюме. — Огонь раньше горел… — стукнул он себя маленьким бледным кулаком в лацкан потертого пиджака, и на глазах у него блеснули слезы. Или, быть может, солнце поиграло с темными стеклами его очков. — Теперь погас. Я себя спрашиваю все время: что я могу сделать для рабочих? Что?! Ты знаешь, ты должен знать, я все силы прилагал… Я в Совнарком приходил в семь утра и дома раньше часа почи не бывал… Да какой дом? Всю жизнь не было дома… всю жизнь полуголодный, спал, где придется… В железнодорожных трубах спал! Да… о чем я? Погоди, — сказал он, заметив нетерпеливое движение Полторацкого, — ты меня послушай, меня надо послушать. И вот я себя спрашивал: что… ну что могу я сделать для рабочих? Силы мои ограничены моей человеческой сущностью… Помнишь, был вопрос об отправке на дутовский фронт… я говорил, ты номнишь? Я говорил: слабые должны работать, умелые — управлять, а энергичные — воевать! То есть не всех подряд, не под одну гребенку, чтоб было, кому работать, чтоб, несмотря ни на что, улучшать материальное положение… Ведь это же главное! Где холод и голод — там непременно слабость власти, непременно бутада! — ввернул Агапов новомодное словечко, которым с некоторых пор обозначали всяческие брожения, непорядки и вспышки недовольства. — А слабая власть должна спасаться насилием, ты это не хуже меня знаешь.