Александр Нежный - Огонь над песками
С утра, по заведенному порядку, шел на Черняевскую, к Совнаркому. В том месте, где Самаркандскую пересекали трамвайные пути второй линии (два вагона, оставляя за собой сухие, полынные запахи разогретого металла, медленно прогромыхали в сторону Старого города, бледные искры, шипя, слетали с дуги, на подножке, держась рукой за поручень, в распахнутом полосатом халате, открывающем белую рубаху — куйляк, проплыл мимо Полторацкого, с важностью и некоторым превосходством взглянув на него сверху вниз, пожилой узбек с клочковатой седой бородой, как бы по ошибке прилепленной к очень смуглому, почти черному лицу), — в этом месте, перейдя рельсы, Полторацкий свернул налево и наискось и оказался на Конвойной, короткой улице, затененной почти смыкающимися вверху чинарами, которая выводила прямо на Черняевскую. Можно было, при желании, выйдя из дома, двинуться к Романовской улице, где сесть на трамвай третьей линии, выйти на Джизакской, а там пересесть на первую линию, которая по Воронцовскому проспекту шла до Черняевской… Однако на ташкентский трамвай давно уже нельзя было положиться.
Трамвай, забота горькая… и если б одна была такая! Как-то не ладилось с хозяйством, причем довольно мягкое это выражение «не ладилось», понимал Полторацкий, не вполне отвечало существующему положению. По сути, почти везде начинать надо заново. Неправомерно было бы сводить все неуспехи к своей личной деятельности, но разумное это рассуждение нисколько не утешало и не умаляло его маету, и с нехорошим чувством он сам себя уподоблял иногда грузчику… какому-нибудь бакинскому амбалу, который, кряхтя, багровея и обливаясь потом, пытается на широкой спине уности тяжесть, посильную по меньшей мере троим. Те же трамвайщики: в апреле бастовали, требовали прибавки… четыре дня город сидел без электричества, встали машины, круглые сутки, без перерыва, печатавшие туркестанские боны: деньги уходили, как вода в песок… Полторы сотни требовали прибавить, напирая на неслыханный рост цен. В декабре семнадцатого фунт мяса стоил рубль двадцать, фунт картошки — двадцать копеек… За мясо теперь клади трешку, за картошку — рубль с полтиной! И четвертушка хлеба в день на едока! Но при том, что невесело, прибавки, да еще такой, по сто пятьдесят рублей каждому, взять неоткуда… Они, со своей колокольни глядя, предлагали плату за проезд поднять, так, чтобы в большой конец выходило сорок пять копеек… Тоболин, председатель Ташсовдепа, тут же подсчитал: стало быть, на трамвай семья должна будет тратить рубля двав день, и, стало быть, рабочие немедля потребуют, чтобы зарплата увеличена была им тоже. При нашей-то нищете! С трамвайщиками кое-как уладили. Но разве втом дело! Решать вообще надо в целом, по всему Туркестану, да и по всей России, ибо без нее нам не выстоять… а как решать, когда у нас то Дутов, то «автономия», то эмир, теперь вот Асхабад тревог подбавил… а там в России — от немцев до Деникина, всех хватает. С Конвойной Полторацкий вышел на Черняевскую и, как всегда в летние дни, ощутил разницу между двумя этими улицами: после узкой и затененной чинарами Конвойной чрезвычайно жаркой казалась Черняевская, гдес головы до пят сразу же охватывало уже довольно высокое солнце. По улице спешил служилый люд; в направлении Головачевских ключей, гремя пустыми бочками, ехали распродавшие первую воду водовозы; невесть откуда взявшийся дворник шаркал метлой, вздымая тучи пыли. Спасаясь от нее, он пересек булыжную мостовую и, двинувшись дальше, через несколько шагов прямо перед собой увидел киргиза — босого, в рваном зимнем халате, открывающем худую смуглую грудь с запекшимся на ней кровавым шрамом… Подняв голову и взглянув в лицо киргиза, Полторацкий поспешно, с болезненным, щемящим чувством отвел глаза. Даже не потому, что и через узкое, желтое, с ввалившимися щеками лицо наискось, от правой острой скулы по углу плотно сомкнутых сухих губ, а затем и по подбородку тянулась точно такая же и тем же ножом, одним егб легким движением сверху вниз, нанесенная рана; уязвляло выражение этого лица, странным образом сочетавшее в себе и униженность, и мольбу, и вместе с тем какую-то высокую отрешенность… безмолвный укор: и всем встречным, и всем живущим вообще… безысходную печаль, порожденную не только собственными несчастьями и скорбями, но, может быть, и в значительно большей мере, бесчестьем мира и всех его высших и низших сил, допустивших совершиться его глубокому и постыдному падению. Так, ни слова не говоря, стоял он против Полторацкого, вровень с ним ростом, и, чуть откинув голову, полуприкрытыми глазами смотрел мимо и вниз, и веки его мелко дрожали. Он был не один — к нему, обеими руками обхватив его руку и прильнув к ней заплаканным личиком, жалась девочка лет десяти, исподлобья взглядывавшая па Полторацкого черными мокрыми глазами.
— Кто это… — тут голос у Полторацкого невольно дрогнул, после чего он замолчал, ощутив инезапную сухость во рту, но продолжал уже твердо: — Кто это тебя так, а? — И не дождавшись от киргиза ответа и даже не подумав о том, что тот, может быть, по-русски не говорит и не понимает ни слова, спросил еще, указывая на девочку: — Дочь, да?
Осторожно отстранив от себя девочку, киргиз чуть подтолкнул ее к Полторацкому. Она шагнула, неслышно переступив босыми ногами, и встала совсем близко, но головы не поднимала. Тогда вслед ей и тоже неслышно, все с тем же выражением униженности, укора и печали, шагнул и киргиз и, тронув ее за подбородок, велел поднять голову. Она подняла — и Полторацкий, глянув ей в черные, мокрые, блестящие глаза, увидев потеки слез на смуглых, грязных щеках, спросил у киргиза:
— Ты… ты что? Ты зачем?
Тот разомкнул губы и произнес совершенно отчетливо:
— Сто рублей.
Что поняла в этих словах девочка? И понимала ли вообще что-либо? Но вздохнула горестно, как взрослый, страдавший человек, и уже по собственной воле, без принуждения, пристально и серьезно принялась разглядывать Полторацкого.
— Сто рублей, — ровным голосом повторил киргиз, положив ладонь ей на плечо. — Бери… Дочь. Мой дочь. Твой жена будет. Сто рублей. Хлеб нет… Я умер… Дочь умер… Сто рублей, — сказал он и терпеливо переступил босыми ногами.
Детей не было, но если б Христину, сестренку, вывели бы вот так, на продажу… чтоб досталась какому-нибудь гаду… ублюдку с дурной кровью… Столько мерзости, предубеждения и злобы накопилось в мире, что если со всем этим не покончить, то не будет на земле твари, несчастней человека! Но только силой можно оторвать людей от их приверженности ко всему, что разделяет их и ставит друг против друга с оружием и ненавистью: человека против человека, народ против народа, расу против расы. Слепым, жадным пламенем полыхает ненависть, и гибнут в ней неповинные — эта вот девочка, дитя заплаканное, со своим отчаявшимся отцом. Семьдесят рублей оказалось в бумажнике. Он сунул деньги в горячую, влажную руку киргиза, подумав при этом, что тот, верно, болен, сказал: «Подожди меня… Стоя здесь, не уходи никуда, понял?!» — и сильней, чем обычно, припадая на правую ногу, быстро пошел назад, домой, в надежде добыть хотя бы сотню у Савваитона, которому только два дня назад платил за жилье. Разумеется, чушь, глупость, не выход, даже буржуйством попахивает, как всякая денежная подачка, но возможности иной, чтоб сразу помочь, нет, а так девчонка с отцом, он ее продавать не станет… Казаков, наркомпрод, уверял, что урожай будет хороший, им, стало быть, только до нового хлеба дотянуть… А там, к зиме, Троицкие лагеря перестроим — вот и приют будет, девчушку, случись что, туда можно… Объяснить надо, где меня найти.
Савваитов, по счастью, был дома, выслушал просьбу Полторацкого и, даже на лице не выразив вопроса, удалился в свою комнату, вышел оттуда с двумя сотенными бумажками, которые и вручил с полупоклоном и со словами:
— Чем богат…
Не сказать, что целым состоянием наделил Савваитов, но все-таки: от комиссарского жалованья почти половипа, и на первое время им хватит… а там наладится, будет работа, хлеб, жизнь будет! Но только голодному… голодавшему и гонимому доступно понять… и чужую боль и скорбь ощутить, как свою… Я знаю, со мной было, и потому сначала не разумом, не чтением книг, а взбунтовавшимся нутром постпг, что у бедности и голода есть своя правда и свои права, которых никто во всем мире оспорить не может! Всего отрадней, что девочка, дитя черноглазое, бедное, вздохнет спокойно… Много ли надо ей!
Гимнастерка прилипла к его взмокшей спине, когда он снова очутился на Черняевской и сразу же, еще не переходя улицу, глянул туда, где должны были стоять киргиз и девочка. Но только девочка, склонив голову, стояла там, и тогда взгляд его скользнул дальше — к пустырю, с тускло блестевшей на нем колючкой, с пылью, поднимавшейся вслед бредущим к Анхору мусульманам и медленно оседавшей в тихом воздухе, к ярким отблескам солнца вдали, по которым угадывался и сам арык… Узкий и, должно быть, шаткий мостик чернел над ним, а еще дальше, под накаляющимся небом всю землю до самого горизонта заполонил Старый город, казавшийся сейчас Полторацкому одним огромным серо-желтым пятном.