Алексей Новиков - О душах живых и мертвых
Глава вторая
Гоголь диктовал медленно, терпеливо выжидая, пока управится писец-доброволец, потом снова принимался за диктовку с той же сосредоточенностью.
Когда на улице раздавался рев осла, Николай Васильевич останавливался, прислушиваясь.
– Ишь разнежился, негодяй! – приговаривал он, улыбаясь, и продолжал прерванную фразу, как будто ничего не случилось.
Когда началось описание сада Плюшкина, Гоголь встал и сопровождал диктовку каким-то гордым, повелительным жестом. Видно было, что описанная картина снова стоит перед его глазами. Но вот явился перед путешествующим Чичиковым и сам Плюшкин. Писец, увлеченный работой, вдруг откинулся в кресле, не в силах сдержать смех.
– Старайтесь не смеяться, Жюль! – Гоголь сам улыбался. – Старайтесь не смеяться!
Впрочем, иногда и он не мог сдержаться и вторил Анненкову негромким смехом.
Павел Васильевич готов был бы вовсе не прерывать работы. Но едва Чичиков после посещения Плюшкина вернулся в губернский город, Гоголь прекратил диктовку. Павел Васильевич с неохотой положил перо.
– Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью!
Гоголь свернул свою тетрадку в трубочку и, крепко прижимая ее к груди, произнес тихим голосом:
– Поверьте, и другие не хуже… – Сказал и тотчас переменил тон: – До ужина у нас еще много времени. Идемте!
Он обещал показать Рим и делал это так, будто сам его открыл. Сегодня они долго шли молча. Но едва свернули в тихий переулок, Гоголь вдруг запел лихую украинскую песню, пустился в пляс и стал выделывать зонтиком такие штуки, что через миг в руках у него от всего зонтика осталась только ручка. Николай Васильевич старательно собрал обломки, но песни не оборвал. Это был все тот же Гоголь, который когда-то в обращении «К гению» писал о себе: «Жизнь кипит во мне…»
Уже давно разъехались из Рима путешественники, стекавшиеся на пасхальные церемонии. Город по-летнему затих. Теперь Гоголю легче дышалось на улицах Рима, покинутых назойливой толпой туристов. Он говорил о целостной и свежей натуре итальянского народа и, обращаясь к искусству, наставлял Анненкова:
– Цените в искусстве силу, Жюль, силу, способную обнять сразу весь предмет. Чем меньше увидите вы в создании художника незавершенных исканий, робких проб, тем выше будет это творение.
В прогулках по опустевшему городу можно было услышать от Гоголя истины, выраженные парадоксом, и парадоксы, раскрывающие истину.
– Сцена из «Фауста» у Пушкина, Жюль, выше всего Гёте, вместе взятого…
Он приостановился, словно ожидал возражения.
Да, ни на прогулках, ни где-нибудь в таверне, за стаканом легкого вина, с Гоголем нельзя было потерять времени даром.
Но Павел Васильевич Анненков ждал только того заветного часа, когда поэт раскроет одну из мелко исписанных тетрадок и заботливо подвинет к переписчику чистую бумагу.
Чиновный мир, лишь слегка приоткрытый в начале поэмы, теперь вытеснил помещичьи берлоги. Господа помещики отходили на второй план. Но где бы ни развертывалось действие, в городе или в деревне, ни на минуту не покидает автора мысль о судьбе народной.
Едва только вывел Чичиков Манилова из сладостного парения в эмпиреях, едва приказал Манилов призвать приказчика, как автор, меж слов, уже скажет: «Сделавшись приказчиком, он поступал, разумеется, как все приказчики: водился и кумился с теми, которые на деревне были побогаче, подбавлял на тягла победнее».
А маниловский приказчик, явясь самолично, тотчас подтвердит, что многие мужики умирали в Маниловке после подачи последней ревизской сказки. И сам сладкоустый господин Манилов, только что праздновавший с любезным Павлом Ивановичем именины сердца, откликается простодушно:
«Очень многие умирали… Точно, очень многие…»
Прочтет и задумается читатель: почему же мрут, как мухи, тягловые мужики? А может случиться, что раньше всякого читателя устремится на откровенные строки недремлющее око цензуры. Устремится всевидящее око, но автор, глядишь, уже повернул до времени разговор в сторону от мужицких смертей. Снова явится в поэме Манилов в сладких мечтаниях сердца, и поедет дальше достопочтенный господин Чичиков… Как угорь, ушел хитроумный писатель от нависшего подозрения.
Ведь волен же он ехать с Чичиковым к Коробочке и внимать вместе с уважаемым Павлом Ивановичем уморительным речам крепколобой старухи! Ан вдруг между канителью о пеньке, меде и мертвых душах возьмет и вспомнит Настасья Петровна: уступила, мол, она третьего года двух девок по сту рублей каждую.
Стало быть, дубинноголовая Коробочка тоже властна торговать людьми! И цена на человека обозначена в поэме, как в прейскуранте.
«Но мимо, мимо! Зачем говорить об этом!» – воскликнет автор и увлечет героя в новую дорогу.
Однако недолго ждать читателю продолжения гневной и скорбной речи. Явится в поэме господин Собакевич и, аттестуя Плюшкина, между прочим скажет о нем: «Всех людей переморил голодом». И точно, у Плюшкина на тысячу душ оказалось выморено сто двадцать человек. Когда надобно, не чурается Гоголь и сухой цифры в своей поэме… цензура авось меж строк пропустит, а читатель не забудет…
И как забыть, если вслед за этим прочтет о продолжении разговора:
«– А у вас есть и беглые? – быстро спросил Чичиков у Плюшкина.
– Что ни год, то бегут… Наберется беглых десятков до семи…»
Конечно, Павлу Ивановичу Чичикову все это очень к руке, но к чему же такое в поэме? О том знает автор. Выставляя на всенародные очи российские мертвые души, он ведет бесконечный синодик загубленных ими жизней.
И какие люди! Уже по реестру Собакевича было видно читателю: и каретники, и плотники, и кирпичники, и сапожники, мастера первой руки. И помянет автор живой, бойкий русский ум и поклонится меткому народному слову…
Но о народе, о его горькой доле, приходится говорить с оглядкой. Иначе ни за что не пройдет поэма к читателю сквозь игольное ушко цензуры. Вот и отмеривает Николай Васильевич: пусть будет тесно слову, зато мысли просторно! И малыми словами скажет он все, что надобно знать честному человеку.
Благоденствует Чичиков, накупивший мертвых душ, а по городу идут толки: выгодно ли покупать крестьян на вывод? Один существователь, заботясь о драгоценном Павле Ивановиче, озадачится: «Каково будет крестьянам Чичикова без воды? Реки ведь нет никакой». Другой по-своему усомнится: «На новой земле у мужика ни избы, ни двора – убегут, как дважды два, так навострят лыжи, что и следа не отыщешь…» Потом в один голос советуют милейшему Павлу Ивановичу держать мужика в ежовых рукавицах, гонять за всякий вздор и лично, где следует, дать и зуботычину, и подзатыльник.
По добродушию, предлагали ему даже конвой для безопасного препровождения крестьян. Всех, однако, утешил полицмейстер: в отвращение бунта существует власть капитана-исправника; капитан-исправник хоть сам не езди, а пошли только на место себя один картуз свой, и то один этот картуз погонит крестьян до самого места их жительства.
Конечно, насчет всемогущего картуза капитана-исправника мог бы и усомниться автор поэмы… Но не место и не время! И так наговорил бог знает чего.
Применительно к предприятию Чичикова меры военной жестокости, например, вовсе ненадобны, а хлопочущие о них господа существователи кажутся смешны и забавны. Посмеется читатель, а потом глянет окрест себя – по всей России именно так гонят мужиков, проданных на вывод, и ведут под конвоем непокорных. По всей России не знают устали мертвые души, применяя к мужикам завещанные от дедов ежовые рукавицы.
Вступать в спор с картузом капитана-исправника автору было бы сейчас положительно опасно. Ведь существуют же для чего-нибудь всевидящие глаза и всеслышащие уши! Оплошай писатель-обличитель – и погибнет его творение. Другое дело, когда промелькнут в поэме восхитительные дамы и опишет автор бал у самого губернатора, когда пролетит по губернаторской зале галопад во всю пропалую и пронесутся в галопаде почтмейстерша, капитан-исправник, дама с голубым пером, дама с белым пером, грузинский князь Чипхайхилидзев, чиновник из Петербурга, чиновник из Москвы, француз Куку…
После такого затейливого галопада непременно найдет автор место, чтобы рассказать о недавнем происшествии: крестьяне сельца Вшивая-Спесь, соединившись с таковыми же крестьянами сельца Боровки, Задирайлово тож, будто бы начисто смели земскую полицию в лице заседателя Дробяжкина. Когда земскую полицию нашли на дороге, мундир или сюртук заседателя был хуже тряпки, а уж физиономии и распознать нельзя.
Теперь будет время задуматься читателю поэмы:
«Чья взяла? Кто сильнее? Капитан-исправник со своим всесильным картузом или мужики из Вшивой-Спеси?»
Так описывал Гоголь стан господ и тех, кого господа именовали рабами. Ничего не забыл из лиха народной жизни поэт, хоть и не одобрил мужицкую расправу с заседателем. А между тем дело дошло до повести о капитане Копейкине.