Алексей Новиков - О душах живых и мертвых
– «Какая у вас прекрасная шляпа… Прекрасная круглая шляпа… Круглая белая шляпа… Прекрасная круглая, а также белая шляпа…»
Секрет кардинала Меццофоранти в том и заключался, что, старательно обдумав русскую фразу, он долго держался за нее, выворачивая во все стороны, пока не соображал в уме следующую. Сам Меццофоранти мог бы позавидовать тем бесконечным импровизациям вокруг шляпы, которые создавал синьор Николо…
Жить рядом с Гоголем! Это значило – оказаться в каком-нибудь неведомом уголке Рима, в котором Вечный город являл всю свою непоказную, ревниво хранимую и нетленную красоту… Жить рядом с Гоголем! Это значило – часами любоваться вместе с ним Кампаньей и видеть, как не отрывает от нее пристального взора русский поэт. Это значило – каждый день видеть и познавать в Гоголе новую черточку, без которой, казалось, прежнее представление о нем было далеко не полным. Но черты эти являлись в таком множестве, что тотчас возникала новая мысль: никогда и не будет сколько-нибудь полным представление об этом удивительном человеке.
Мог ли, например, представить Павел Васильевич Анненков, что, заглянув утром в комнату Гоголя, он застанет его перед столом с портняжными ножницами в руках? Николай Васильевич собирался припустить себе жилет и говорил об этом как о важнейшем деле своей жизни. Занятый жилетом, он не мог скрыть той глубокой задумчивости, которую обычно искусно прятал от людей. А задумчивость эта проявлялась все чаще и чаще. Словно боясь обнаружить ее перед людьми, автор «Мертвых душ» изобретал самые неожиданные занятия.
Вечером, когда древний светильник освещал комнату мерцающими лучами, а в полутьме сидели у него Анненков и художник Иванов, хозяин глянул на гостей:
– Не сыграть ли нам партию в бостон?
Гости не имели понятия о правилах этой карточной игры. Вскоре выяснилось, что и сам Гоголь знал о ней не больше. И тут началось деспотическое законодательство Николая Васильевича, причем законодатель не смущался ни кричащими противоречиями вдохновенно создаваемых им правил, ни путаницей, возникавшей в игре и головах партнеров. Бостон «по Гоголю» на какое-то время стал излюбленным занятием Николая Васильевича.
И в то же время он отправил письмо в Москву: Константин Аксаков, актер Щепкин и профессор Погодин должны были явиться в Рим для сопровождения Гоголя в Россию.
«Меня теперь нужно беречь и лелеять… Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают небесполезное дело. Они привезут с собою глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится, но в этой вазе теперь заключено сокровище; стало быть, ее нужно беречь».
Но кого же звал он? Правда, Щепкина Гоголь любил душевно – великий актер приносил с собой какое-то успокоение. А Погодин? Ведь от Погодина приходилось спасаться даже в собственном его доме! Да и восторженный юноша Константин Аксаков тяготил Гоголя размётом своих чувств… Неужто же только им можно вручить сокровище?
А сокровище так и лежало в рабочей конторке.
Казалось, Гоголь порой вовсе не думал о поэме. Потом вдруг открывалось, что он не забывал о ней ни на минуту.
Во время вечерней прогулки на гору Альбано Николай Васильевич весь ушел в созерцание Рима. Картина эта всегда производила на него непостижимое действие. Он томился от восхищения, он изнемогал от него и, истратив всю полноту чувств, долго сидел, будучи больше не в состоянии впитывать ни одного впечатления.
Было около шести часов вечера. Кто-то из художников мечтательно вздохнул:
– Э-эх! А у нас в России передние всех домов наполняются сейчас дымком от самоваров, которые вскипают на крыльце…
Рассказчик кинул рассеянный взгляд на открывающийся с Альбано вид и, бог знает по какому контрасту, снова вернулся мыслями в Россию.
– А на крыльцо, – продолжал разнежившийся россиянин, – выбежит то казачок, то комнатная девчонка. И прильнет казачок или девчонка к трубе, и осветится пламенем раздуваемых углей, и опять скроется в переднюю…
Гоголь быстро повернулся к рассказчику.
– Боже мой, да как же я это пропустил? – воскликнул он, недоумевая. – А вот пропустил же, пропустил!
Простаку непременно должно было показаться, что тотчас попадет вся живописная картина в «Мертвые души». Но тщетно будет искать ее в поэме читатель. Полнота изображения жизни достигалась у Гоголя не множеством виденных им или тщательно собранных через справки подробностей, но прижимистым отбором.
Между тем именно эта полнота изображения русской жизни все еще заботила автора «Мертвых душ».
Павлу Васильевичу Анненкову пришлось пройти серьезное испытание – рассказать русские новости. Гоголь расспрашивал так, как умел расспрашивать он один, и слушал так, как не умел слушать никто другой. Анненков исчерпал, казалось, весь запас своей памяти. Но Гоголь снова возвращал его к какому-нибудь мелкому происшествию литературной жизни. Рассказчик повторял, ища новых подробностей, и вдруг соображал: а ведь и в самом деле, мелочь-то тянет за собой факты поважнее.
Уже совсем выбился из сил Павел Васильевич. Гоголь не выразил ни единого своего мнения, ничего не оспаривал. Рассказчик нетерпеливо ждал.
– Гребенка-то! Гребенка-то! – вдруг и совершенно неожиданно воскликнул Николай Васильевич, возвращаясь к рассказам Анненкова.
Речь шла о малоизвестном писателе, пытавшемся подражать Гоголю.
– Вы с ним знакомы, так напишите ему, что это никуда не годится! – с комическим воодушевлением говорил Гоголь. – Ведь он же родился где-нибудь, учился грамоте, видел людей и думал о чем-нибудь. Чего же ему более для сочинения?
Так Гребенкой начались и кончились все суждения Николая Васильевича. Пусть попробует раскусить молодой петербуржец, что означал в данном случае Гребенка. Словно бы и не было на свете ни петербургских, ни московских журналов, ни других писателей, ни воюющих лагерей – ничего того, о чем так обстоятельно рассказывал Павел Васильевич.
Но настал день и час, назначенный для переписки «Мертвых душ».
Анненков давно был дома и сгорал от нетерпения. На беду к Гоголю явился башмачник с парой сшитых сапог. Черноглазый озорной парень имел вначале победоносный вид. Но по мере того, как заказчик производил осмотр, на лице парня появилось сначала недоумение, потом почтительный страх, наконец с губ его отлетела последняя улыбка, а в черных глазах застыло благоговение перед башмачными познаниями синьора Николо.
Доведя парня до такого состояния, Гоголь отпустил его с щедрым вознаграждением. Башмачник исчез, как тень, а Гоголь подошел к раскрытым дверям комнаты Анненкова.
– Иначе нельзя с этим продувным народом, – объяснил он с улыбкой. – А дай только спуску – подсунет какую-нибудь мерзость и непременно тебя заговорит.
Николай Васильевич отступил шаг назад – и перед изумленным слушателем тотчас как живой возник башмачник.
– «О, что за дивная вещь! – говорил Гоголь с экспрессией. – О, cosa rara![4] – Градус чувства все повышался и повышался: – Синьор! Посмотрите на каблук… Можно влюбиться в него до безумия! Никогда сам племянник папы, синьор, не носил таких башмаков!..» Ну, и так далее, – оборвал сцену Гоголь, бросив короткий взгляд на слушателя, изнемогавшего от смеха.
Между тем Анненков давно знал – Гоголя надувают напропалую. Ему, в противовес Италии, приводят в пример Германию, где никто не даст своего, но и не возьмет чужого.
– Да ведь это только в картах и хорошо! – с полным равнодушием отвечает Николай Васильевич.
Гоголь все еще стоял в дверях, внимательно наблюдая за тем, как Анненков не может превозмочь смех.
– Ну что же, приступим, Жюль!
Это прозвище, данное Павлу Васильевичу, имело давнее, еще петербургское происхождение. Гоголь, по соображениям, известным ему одному, наделил всех знакомых или весьма громкими, или просто громкими именами, почерпнутыми из летописей европейской литературы. Среди петербуржцев, однокашников Гоголя по Нежинской гимназии, и людей, близких к этому узкому кругу, появились и Виктор Гюго, и Дюма, и Бальзак… Один из них, человек исключительной скромности, именовался даже Софьей Ге. Анненкову было тогда же присвоено имя Жюля Жанена.
– Итак, приступим, Жюль! – повторил Гоголь.
Он подошел к конторке, вынул нужную тетрадь и, сев за круглый стол, заботливо положил бумагу перед Анненковым. Диктовка началась с того самого места, на котором дезертировал Панов.
– Глава шестая, – объявил Гоголь. Лицо его было серьезно, голос нервный, торжественный.
Глава вторая
Гоголь диктовал медленно, терпеливо выжидая, пока управится писец-доброволец, потом снова принимался за диктовку с той же сосредоточенностью.
Когда на улице раздавался рев осла, Николай Васильевич останавливался, прислушиваясь.
– Ишь разнежился, негодяй! – приговаривал он, улыбаясь, и продолжал прерванную фразу, как будто ничего не случилось.