Андрей Иванов - Харбинские мотыльки
Приложен был адрес, почему-то американский.
Ребров удивился: «Откуда он мог знать, где я?»
— Простите, — спрашивал он подозрительных гостей, — а почему вы принесли это письмо сюда?
— Да, — таращился Соловьев, — как-то странно получилось: откуда взялось письмо? И почему принесли сюда?
Гости невнятно лепетали:
— Нам его передали…
— Знакомые…
— Им в Юрьев пришло…
— А само письмо от Каблукова откуда пришло? — спрашивал Борис.
— Из Юрьева одна знакомая передала, ей пришло…
— Мы не знаем…
— Из Америки, наверное, ведь адрес тут американский…
— Возможно, пришло на старый адрес, где Иван снимал квартиру, — проговорил мысли вслух Ребров, и те подхватили:
— Да! Да!
— Так и было!
— И все равно, почему письмо принесли сюда? — спросил он.
— Да! — спросил Соловьев. — Кто мог знать, что Борис здесь?
Те только пожали плечами, отвели глаза, быстро оделись, ушли.
Ребров не спал всю ночь. Так он волновался. Кто-то знает, кто-то там знает, что я тут. И Соловьевы — он слышал — не спали, ворочались, шептались. Кто-то знает, что у них Ребров, что теперь со всеми нами будет? Несколько дней Борис ходил сам не свой. Август, скорей бы август! Вторник. Листок в календаре не переворачивали неделю. Дождь остановил время. Часы, набрав в рот воды, вздернули брови: без пяти два. Толкнул — пошли. Облака в небе повисли, серые, как грязная марля. Свет был какой-то придушенный. Он сделал все предметы акварельными. Прикасаясь к предметам, казалось, мог намочить руку. Дом втянул все звуки, как улитка рога. Борис был один. Все тени расползались и тихонько шевелились в углах. Откуда-то струился ветерок. Небо не двигалось, хотя за окном творилось черт знает что. Береза сходила с ума. Кусты шиповника пытались откупиться белыми лепестками… розовыми… По стеклу ползла, ползла божья коровка, но и ее сорвало и унесло. Борис был в отчаянии. Соловьевы не возвращались. Где-то задержались. А может — донесли? Пошли — раскаялись? Часы опять стали. Дурной знак. Завел. Пошли: цык-цык-цык. Ай-ай-ай… и остановились. Что-то не так. Внутри меня так тревожно, словно запускают волчок. Что-то во всем этом предательское. Пустился ходить по комнатам. Как вор, открывал ящики, заглядывал под кровати. Перевернул банку: выпал и пополз паучок. Дурной знак. Где-то посреди оборота между шкафом и кухней Борис понял, что ищет бритву, которой с сочным шелестом брился Соловьев. Сел и покурил. Нет, я искал что-то другое. Нет, именно бритву. Я искал бритву. Заглянул в шифоньер — тут ее нет и не может быть — обследовал шифоньер и уже никуда не хотел заглядывать: боялся найти. Наткнулся на наливку. Сделал два глотка. Настойка. Малиновая настойка. Взял таблетку морфина, сделал еще два глотка настойки и пошел к морю. Ветер что-то рассказывал деревьям; те волновались: всплеснут ветвями, ахнут и тихо шепчутся между собой. Закурил самокрутку… Небо сдвинулось, уронило в воду пригоршню монет. Кажется, еще немного, и я пойму, что рассказывает ветер. Из шума листьев выскребу слова, прочитаю воздушное послание, как записи Тимофея. Но что-то мешает… Не что-то, а я сам. Признайся, ты не хочешь понять, что шепчут листья, о чем кричат чайки. Шуршит осока под ногами. Потому что боишься. Боишься прочитать узор прибоя на песке. Пересчитать те камни, что торчат из воды, и получить дату. Ты не хочешь знать, что грядет. Ты хочешь идти — слепой слепым — и плакать. Безумец вождь слепому в наши дни! Он брел по побережью и плакал. Я сам во всем виноват. Я хотел, чтоб все умерли. Сосны, осока, стихи… Если б я нашел источник жизни, я бы не задумываясь его отравил. Под ногами хрустели шишки. Вода горела. Серебряные чайки вспыхивали и гасли. Но кто с уверенностью скажет, что он не отравлен? Силуэт Таллина вставал из воды. Все эти годы я не жил, я притворялся. В море плавали яхты, лодки, — море было как в заусенцах. Кто эти люди? Почему они так беспечно катаются на лодках? Неужели им ничто не грозит? Внутри открылось поддувало и потянуло! Разве я сам не хотел, чтоб мир прекратил существовать, чтоб все кончилось вместе со мной? Я ходил по этому городу и искал способ, как это осуществить. Я голодал, шел наперекор всем своим желаниям, я изобретал особые маршруты, знаки, которые писал на стенах в неожиданных местах, собирал картину, которая должна была стать заклинанием для всего человечества, вырабатывал мысли, как яд, которыми опутывал этот город, как паутиной, чтобы он стал пупом смерти, в котором увязнет жизнь. Ветер пробежал по берегу и швырнул в лицо песок, сухие сосновые иголки и несколько капель. Тьфу! В результате я живу на даче людей, сына которых в душе презираю, думаю о неизвестной девушке, которая в меня была влюблена, а я и не знал… Я зачем-то думаю о Леве и Дмитрии Гавриловиче, о Николае Трофимовиче и случайных знакомых, о Федорове и Стропилине, которые ненавидели друг друга и… думаю о тебе, Тимофей: мог ли я тебе чем-нибудь помочь? Устроился лучше моего. Безумие — что может быть лучше? В такие дни… такие дни… Побрел вдоль прибоя в направлении города. Оставляя следы на песке и тине, в них забиралась вода. Сперва образуются пустоты, затем они заполняются предметами или событиями, знаками или жестами, людьми, животными, эшелонами, судьбами, войнами, жертвами, героическими свершениями, изысканными извращениями, фиктивными браками с отравлением, предательствами, запоями, сменами караула и самоубийством в конце бессмысленного на первый взгляд ожидания. Не сразу, но постепенно — как запахом комната, когда в нее входит мокрая, только что искупавшаяся женщина (пусть хоть и шлюха в махровом коротком халате без кушака) — человеческие существа вливаются в формочки, как мутная жижа наполняет мой след: жижа поднимается, вытравливая следы из тины, — очень скоро все смоет вода, и я смогу уйти незаметно. Серость неба отражается в водице, мое лицо — смутно, но видно, моя нерешительность, мой страх, моя боль, мои переживания, моя слабость, моя злоба на весь мир — все уместилось в этом пятачке жижи, весь я. Теперь мне просто стыдно жить дальше. Стыд опережает меня, куда бы я ни пошел. И страх. Я боюсь смерти, как животное, к которому приближается мясник. Я не хочу умереть и никому не желаю смерти, никому. Но мясник приближается. Я боюсь умереть, и мне стыдно жить дальше. Никакая смерть этого не исправит. Смерть — это пустая комната, предельное обнажение, окончательный распад бытия. Кому достанется моя каморка? Кто в ней теперь будет жить? На полке я оставил книги, на стенах — картины, в чулане чемодан, тетради и журналы. Кто их прочтет? Может, следующий жилец ими цинично растопит печь. Каждое существо стремится к теплоте и сырости, к хлюпающей складке, к сочащейся титьке, потому что каждое существо окружено небытием (человек ни к чему не присоединен, ни с чем не связан — отбросить эти иллюзии! — человек одинок и точка). Небытие, как луч черного света, в котором плавают маленькие искорки бытия, образуя вращение, — музыка, которую называют жизнь. Жить дальше непереносимо. Все катится к черту. Я плачу. Лондон бомбят. Механические мотыльки улетают, вырываясь из пустой глазницы трамвая. Потолки в этом дворце сводчатые. Китаев мусолит пулю. Крик над рекой: Кая! Солнечный зайчик пляшет в глазу. Собака перебегает дорогу. Трамвай притормаживает со скрипом. В камере за машинкой совсем молоденький. Допрос ведет человек без руки.
Протокол допроса обвиняемой.Вера Аркадьевна Гузман. Расскажите об антисоветской деятельности, которую проводило «Русское Студенческое Христианское Движение» в Эстонии и Вы лично. Нашей целью было воспитать русскую молодежь в Эстонии прежде всего русской, сохранив ее от денационализации, а потом верующей православной. В чем именно проявлялась антисоветская деятельность в работе этой организации и в чем заключалась Ваша роль лично? В этой работе приходилось сталкиваться с основными вопросами христианства и коммунистического мировоззрения, а именно вопрос свободы личности, свободы совести, отношение личности и коллектива. Мною лично и другими активными работниками Движения проводилась точка зрения, противная той, что проводится в Советском Союзе. Таким образом, можно сказать, что Движение проводило антисоветскую деятельность во всех вопросах, касавшихся религии, и не признавало права государства вмешиваться в дело совести человека как свободной личности.
Алексей, боюсь, что нечем мне вас порадовать. Сам я почти ничего не знаю. Меньше прочих о вашем брате. Да и ни с кем я не поддерживаю связь. Последнее, что я слыхал об Иване, было то, что прочел в записках Тимофея, сына оккультной писательницы, который был близок с Иваном, и жили они все вместе с соратниками по борьбе вашей на одной Богом заброшенной ферме у черта на куличках, и случилось там нечто невероятное. Слух фантастический настолько, что Тимофей за это угодил в сумасшедший дом, где поныне и пребывает без возможности выйти. Потому пишу как есть в его записках: Иван стал механическим мотыльком диковинного размера и улетел вместе с прочими соратниками по партии в Харбин. Так пишет Тимофей. Опровергнуть сей слух я не могу и не хочу, настолько он волшебный и прекрасный. Скажу искренне, что сам его предпочел бы для вашего брата, да и для себя тоже. Это лучшее, что можно пожелать не только ему, а любому человеку. И бросил письмо в реку. Ведь жизнь есть сон, и он один на всех.