Валерий Полуйко - Лета 7071
Царь и раньше часто и надолго отбывал из Москвы — на моления, в походы, но митрополит жил в Москве почти безвыездно. Добрая рука митрополита и святой крест в ней имели над Москвой не меньше власти, чем царь со своими боярами и войском. Нынче же над московитами не было ни той, ни другой руки. Смута лезла изо всех щелей. Бояре ничего не могли предпринять: в Москве не было войска. Был хороший, умелый воевода — Шереметев, единственный, кто смело и открыто продолжал ездить по Москве, — но не было войска: царь все увел с собой… Он словно бы умышленно оставил бояр беззащитными против черни, один на один — как в кулачном бою, чтобы почувствовали они, какова ее сила, и не только почувствовали, но и поняли, навсегда уяснили себе, что не они, а он — настоящий хозяин на Москве и на всей Руси, и что только ему, его личной воле подчиняется вся эта громадная масса людей, и если он отстранится, если даст черни свободу, спустит ее с цепи — она в клочья разнесет все, что зовется боярским.
И он добился своего… Бояре понатерпелись страху, да и неизвестно, чем бы все кончилось, не исхитрись Мстиславский и не отыщи средства, которым удалось поуспокоить разошедшуюся чернь. Мстиславский отправил Шереметева переписывать оружие по слободам и сотням. Когда начинали переписывать оружие у жителей, значит, ждали под стены города сильного врага.
Мстиславский правильно рассчитал: стоит только всерьез напомнить о грозящей Москве опасности, и перед лицом этой опасности все смуты уймутся. Так оно и вышло: Шереметев проехался с князем Вяземским, с окольничим Темкиным да с писцами из Разрядного приказа по Бронной слободе, повыпытал в каждом дворе — кто какое оружие держит, заставил писцов записать — все, вплоть до рогатины, и уж на третий день Москва утихомирилась. На торгу, в Зарядье, в Китай-городе как-то сразу поопустело, обезлюдело, не стало лихих, бездельных людишек, шатавшихся целыми днями по торгу и выжидавших какой-нибудь заварушки; с Ильинки, с Варварки, с Никольской уже не скатывались на торг толпы покровских да сретенских посажан, которые всегда и зачинали бучу, а когда Шереметев во второй объезд объехал Гончарную да Огородную слободы, Москва и вовсе притаилась: тревожное затишье вновь вернулось к ней. Над Гончарной, над Кузнечной, над Звонарской слободами погустели дымы — слободчане налегли на работу. Поугомонились, попритихли, как вымерли, сретенские, покровские, евпловские сотни и полусотни: сильней всех шумели, зато и сидели теперь тише всех. Даже купцы осмелели — повыезжали на торг с гостиных и постоялых дворов, где отсиживались все то время, пока на торгу буйствовала чернь.
Шереметев «для пущей устрастки» — продолжал объезжать слободы.
— Нешто стоять нам на крымца? — допытывались у него слободчане.
— Ежели подступит — так и стоять, — уклончиво отвечал Шереметев.
— Лихо!..
— Вам бы шуметь да смутьянить… То — не лихо?!
— Без шуму, воевода, и брага не закисает!
— Ну пошумите, поеборзитесь! Прискачет корноглазый гость — куды головы свои поденете? В Кремль проситься станете?! А как вас, татей 132, в Кремль-то пущать?
— Нешто прискачет? — ужасались слободчане.
— Ай вести дошли?..
— Вести — петух на насесте! — уклонялся Шереметев. Его, старого ворона, трудно было вынудить даром каркнуть. «На одних подметках семи государям служил!» — говорили про него на Москве — и не зря говорили.
Ездил Шереметев по слободам, сеял тревогу средь черни, отвлекал ее от лихих намерений, а у самого в душе псы выли. Возвращаясь из объезда, утягивал он в укромный уголок Мстиславского и выпускал на него этих псов:
— Не поздравится нам от государя, боярин, ежели прознает он про сие наше самовольство.
— Бунт учинится — вовсе не поздравится, — увещевал его Мстиславский. — Неужто мы дурное измышляем?
— То — по нашему разумению, боярин… А по его?.. Как по его разумению будет? Вяземский со мной ездит, а рожа его — хоть собакам кидай! Негодная рожа… Понесет он на нас с тобой государю.
— На то и шлю его с тобой, чтоб нам перед государем оправдание было. Да вернется государь с победой — все радостью затмится!
— Единое упование, боярин… Однако не отступись, гляди, коли, не дай бог, заяростится он!.. Твоей волей в затею сию я ввязан. Не очутиться бы и мне поручь с Бельским.
— Не отступлюсь, воевода. Неужто креста на мне нет?! Не на подлое дело учинил я тебя — на честное.
Однако вскоре из Новгорода Северского, от засечной черты 133, объезжие воеводы прислали грамотку, в которой писали, что степи за Путивлем тяжело укинули снеги, и в объезд по засеке, ради пустого усердия, они не ходят, ибо коньми не пройти, но лыжным ходом ходили казаки из Путивля за Сейм, верст на сто, и нигде крымчака не видели, и нигде крымчак не наследил.
После таких вестей Мстиславский больше не решился посылать Шереметева в слободы — ясно было, что в эту зиму татары не придут. Продолжать и дальше держать Москву в страхе перед ними Мстиславский не стал — это могло показаться подозрительным царю, тем более что по возвращении в Москву грамотка из Новгорода Северского ему непременно должна быть показана.
Однако заботы не оставляли Мстиславского — чернь того и гляди опять могла затеять смуту. Воспрянувшие было духом бояре снова приуныли, снова посъехались в Кремль… На проездных стрельницах Кремля опустили железные решетки, а стрельцам велено было зарядить пищали дробом. Но на следующий день, ввечеру, по Можайской дороге к Москве подошел большой обоз — это прибыл Михайло Темрюк, привезший с собой пленных литовских воевод и царскую грамоту митрополиту — с долгожданной вестью о победе.
А утром, еще до рассвета, Москву разбудил торжественный звон. Такого звона Москва не слышала со времен победы над Казанью.
2Под удары набатного колокола растворились ворота Фроловской стрельницы, и из-под темных ее сводов выплыли кресты, хоругви, иконы… Царский духовник протопоп Андрей, пройдя вместе с боярами по мосту, перекинутому через ров, остановился перед замершей толпой, вскинул руку с крестом, широко, торжественно, на три стороны, чтоб никого не обошла сень креста, окрестил толпу.
— Братья!.. Государь наш, пребывающий на трудах бранных, прислал владыке нашему духовному, митрополиту, — грамоту…
Толпа загудела. От напряжения голос протопопа звучал тревожно, и никак не чувствовалось, что он собирается известить что-то доброе.
— Господи!.. — высеклось из толпы, как искра из кремня. — Нешто лихость кака?..
Толпа заволновалась… Колыхнувшись, подалась ко рву, к мосту, будто позади ее, где-то там, за торговыми рядами, вздыбилась земля.
Протопоп отступил назад, на высокую горбину моста — теперь, с высоты, он заговорил спокойней:
— Братья! С доброй вестью мы вышли к вам! Владыка наш, митрополит, по немощи своей не возмог явить вам сию грамоту и весть, заключенную в ней… На сие благое дело он благословил нас, и мы тщимся явить на ваши очи грамоту государеву и огласить ее.
Наперед выступил Мстиславский, развернул свиток, поднял его над головой.
— Зрите, люди московские!..
Долго держал Мстиславский над головой грамоту, словно завораживал ею толпу, — и действительно завораживал, томил, вымучивал… Знал Мстиславский, что сам вид этого свитка подействует на толпу не меньше, чем все то, что в нем написано, а может, и больше, потому что каждый из стоявших на площади уже догадывался о его содержании, и свиток был для них доказательством — воочию увиденным доказательством! — всего того, что в этот миг наполняло их души.
Мстиславский мог и не читать грамоту, будь на то его воля, но все, что было в его воле, им было сделано, и он прочел грамоту. Легким движением руки он подал знак, и над стенами и стрельницами Кремля взметнулись серые клубы дыма…
Переполошенное эхо заметалось меж куполов соборов, укатилось за Москву-реку, за Яузу, — слабо откликнулось оттуда и затихло.
Трижды прогрохотали пушки Кремля, разнося по Москве весть о царской победе.
Перед Фроловской стрельницей отслужили молебен… Бояре благопристойно откланялись и ушли в Кремль. Больше их не страшила чернь: чернь ликовала и радовалась! Теперь бояр стало волновать другое — царь! Вот-вот должен был вернуться он в Москву, вернуться на коне! Победителем! Как-то он поведет себя? Что предпримет еще? Только степенности и благодушия от него уж, конечно, не ждать, и примиренности — тоже! Победитель!
Когда в думе заходили об этом разговоры, когда вспыхивали страсти и бояре, даже самые степенные и разумные, начинали трясти бородами и кричать, что устранятся от дел или отъедут в Литву, Мстиславский только сокрушенно качал головой: понимал он, что этим царя не возьмешь, не запугаешь, только сам себя обезоружишь перед ним. Тесть его, князь Горбатый, устранился от дел, затворился на своем подворье и сидит уже два года в добровольной тюрьме. Непримиримый, но и бездеятельный, готовый положить голову на плаху, но не покориться и не преступить крестоцелования. Уверен Мстиславский, что, ежели царь пересилит бояр, первый, кому он отрубит голову, будет Горбатый. А вторым — Головин, и не потому, что тот родственник Горбатому, шурин его, а потому, что отчаянней противника, чем Головин, в думе у Ивана нет. Род Головиных известный на Москве — Головины потомственные государевы казначеи: и отец его, и два брата ведали великокняжеской казной. Отец — при князе Василии, отце Ивановом, а братья уже при самом Иване. Давние приверженцы Шуйских, они во всем и до конца были с этим могущественным родом. Особенно окреп их союз во время боярских усобиц — в малолетство Ивана, когда Шуйские долгое время были единовластными правителями на Москве. Но после того как Иван расправился с Шуйскими, пришлось отступить в тень и Головиным. Младший Головин не погнушался, однако, царской службой, надеясь, вероятно, что молодой царь не нарушит обычая и сделает его казначеем. Но Иван был злопамятен, и приверженец Шуйских напрасно ждал его милости. За десять лет службы Головин все же выслужил чин окольничего, да и то лишь благодаря Адашеву, который ввел его в думу, рассчитывая обрести в нем соратника. После опалы Адашева Головину уже не на что было рассчитывать — вот тогда-то и заговорила в нем в полный голос долго скрываемая ненависть к царю. Дерзко повел себя окольничий: с тех пор как великий князь Иоанн Васильевич, завершив постройку Кремля, запретил под страхом торговой казни проезжать верхом ли, в телеге или в санях через весь Кремль кому бы то ни было, кроме себя и митрополита, никто не отваживался нарушить это незыблемое правило, а Головин отважился — нарочно, чтоб бросить вызов царю.