Леонид Соболев - Капитальный ремонт
Гудков подошел к двери, и едва он постучал, как Ливитин появился в коридоре. Было похоже, что он ждал этого стука, — так быстро открылась дверь. Но тут же он с разочарованием сказал:
— Ах, это вы? Извините, я серьезно занят.
Гудков, как обычно, значительно поднял брови:
— Но, Николай Петрович, я хотел доложить вам о Тюльманкове…
— Я понимаю. Может быть, после? Повторяю, я сейчас занят.
И дверь не очень вежливо закрылась, щелкнув замком. Гудков пожал плечами и пошел по коридору, сторонясь матросов, которые опять заполнили офицерский отсек, таща мешки с мукой и ящики. Ливитин же, оставшись в каюте, закурил и снова лег на койку, рассеянно глядя перед собой.
В каюте горела одна только лампа — та, которая стояла на письменном столе. Зеленая лодочка глухого её абажура была повернута так, что сноп лучей ударял в угол, туда, где сверкало толстое стекло портрета. От этого каюта была погружена в легкую воздушность отраженного света, обманчиво раздвигавшего её тесный металлический куб, и вся она — вместе с привычными вещами, книгами, фотографиями — приобретала нужную нереальность.
Этот призрачный успокоительный свет излучали обнаженные плечи Ирины.
Великолепно покатые, они сияли над черным гладким мехом, сползшим почти до локтей. Казалось, если бы не нижняя рамка, удерживающая на груди мех, он продолжал бы скользить вниз, обнажая и далее нестерпимую белизну кожи, скользить до самых ступней, потому что нечто неуловимое в лице женщины на портрете заставляло думать, что, кроме полоски лоснящегося меха, на ней и не было иной одежды. Ирина смотрела в каюту со странной полуулыбкой, чуть сощурив свои длинные (и глубокие) глаза, чуть расширив крылья тонкого носа, чуть повернув голову влево, чуть приподняв уголок темной своей брови. Это чуть, видимо, и вызвало необходимость нижней рамки, препятствующей дальнейшему скольжению меха.
И это же чуть обусловило сложное устройство, которым был оборудован портрет: тонкий золоченый прутик бежал над верхней рамкой, крохотные колечки на нем держали занавесь из плотного темного шелка. Сейчас она была раздернута — и это доказывало, что лейтенант Ливитин был в каюте один.
Появившись впервые в начале лета, занавешенный портрет вызвал неизбежные толки в кают-компании. Ливитин отшучивался, предоставляя каждому по-своему развлекаться догадками и остротами, — и к таинственному портрету скоро привыкли и перестали его замечать.
Именно поэтому занавесь и была сделана: опасность «привыкнуть и не замечать» была для Ливитина наиболее устрашающей. Все, что касалось Ирины, должно было быть всегда по-новому желанным, всегда немного запретным, всегда томительно-неуловимым, по-особому отдаленным — на миллиметр дальше, чем доставала рука. Иначе чувства могли потерять свою свежесть и стать такими же незамечаемыми, как солнце на небе, как свое дыхание, как золото для богача. По этой веской причине все откладывалась свадьба, поэтому же Ирина целыми неделями жила в Петербурге, а когда она бывала в Гельсингфорсе, Ливитин порой не съезжал на берег, хотя имел полную к тому возможность. И поэтому же, наконец, плотная занавесь скрывала это — единственное в каюте изображение Ирины.
Оно открывалось не часто. Это бывало тогда, когда мысль об Ирине становилась значительнее корабля, службы, самой жизни, или наоборот — когда мысль о ней исчезала настолько, что ей требовалось искусственное дыхание. В том и другом случае колечки, звеня, разбегались, обнаженные плечи ударяли в глаза своим сиянием — и портрет оживал сам или оживлял собой засыпающие чувства.
Сегодня же это свидание было вызвано малодушным бегством. От себя?.. Или от действительности?..
За дверью каюты неотвратимо приближалось неизбежное. Оно шуршало углем, проваливающимся с верхней палубы в шахты, громыхало элеваторами, спускающими в погреба снаряды, журчало в трубах у подволока принимаемой в цистерны водой, сотрясало дверь падением мешков с мукой — мягким, глухим и безжизненным, как падение трупов, и материлось порой охрипшим тенорком старшего баталера. Неизбежное приближалось, тяжелое и давящее, наваливаясь на корабль. И под нестерпимой, все увеличивающейся его тяжестью корабль медленно, дюйм за дюймом, оседал в воду. Корабль должен был затонуть, и это, почти незаметное еще затопление под принимаемыми для боя грузами, было началом конца. События были спущены с цепи, война, видимо, решена, сложная машина массового самоубийства пришла в движение. В неясном сумраке будущего уже различалась смерть.
От всего этого и скрылся лейтенант Ливитин в призрачный отраженный свет, наполнявший каюту, поставив между собой и остальным миром ненадежную преграду запертой двери.
Работа с мачтой была закончена. Лихорадочная и напряженная, она оказалась лишь временным спасением от того тревожного ощущения, которое владело Ливитиным третий день. Теперь он лежал на койке, закусив зубами папиросу и рассеянно рассматривая портрет. Стекло блестело холодно и равнодушно. Ирина за ним казалась безмерно далекой — где-то на другой планете. Мысли, сплетаясь, пересекаясь и снова встречаясь, бежали десятками ручейков внезапного летнего ливня. И как эти торопливые и слабые струйки обходят лежащий на их пути камень, так и все они обходили что-то главное. Нелепо и назойливо повторяясь, их сопровождали две звучные строчки:
Я черным соболем одел
Ее блистающие плечи…
Ливитин, любивший жить, обычно не задумывался над такой малоприятной вещью, как смерть. Но и не углубляясь в этот вопрос, он знал о ней нечто такое, чего не знали другие: смерть начинается вовсе не в тот момент, когда у человека останавливается сердце. Начинается она гораздо ранее, смотря по обстоятельствам. К сожалению, начало её можно было определить только задним числом, в чем и заключалось основное неудобство ливитинского открытия. Так, например, у лейтенанта Дольского, который застрелился прошлым летом, его смерть началась за неделю до выстрела — а именно в тот момент, когда в «Сосьете» он встал из-за карточного стола, оставив на нем все наличие денежного сундука миноносца «Донской казак». А офицеры Второй Тихоокеанской эскадры по существу жили мертвецами весь свой пятимесячный поход со дня выхода из Кронштадта до Цусимского боя.
По философии лейтенанта Ливитина, смерть начиналась там, где в жизнь человека входит её скрытая причина — будь то коховская палочка, втянутая из воздуха дыханием, женщина, из-за которой будешь потом убит на дуэли, или приказ по морскому ведомству о назначении на корабль, долженствующий погибнуть. Задача заключалась в том, чтобы суметь разгадать эту скрытую от человеческого взора причину и сделать свой ход, путающий карты.
В данном случае его собственная гибель еще позавчера, в день, час и минуту приказания готовить корабль к бою, предостерегающе взмахнула своим черным крылом.
— Я черным соболем одел… её блистающие плечи, — почти вслух повторил лейтенант и поморщился. — Пожалуйте бриться, присягу сполнять, черт бы их всех побрал…
Кого — он сам не знал.
В коридоре глухо свалился очередной труп, и сейчас же дверь дрогнула от тупого удара, потом хриплый тенорок закричал:
— Заткни дыру-то, заткни, дура-новый-год, не видишь — порвал!..
Кто-то пыхтя заворочал у двери мешок, толкая — очевидно, задом — дверь. Она пучилась своим тонким железом, удерживая напор внешних событий. Ливитин смотрел на нее с посторонним любопытством — выдержит ли? — и вдруг с необычайной ясностью представил себе, что за этим тонким листом железа, кокетливо выкрашенным блестящим риполином, — вода. Вода, которая скоро хлынет в недра этого огромного корабля, заполняя все — отсеки, каюты, его собственные легкие. События ломились к нему в каюту широким матросским задом, вызывая его на оборонительные действия. Но какие действия, кроме тех, которыми усердно обманывали себя другие, что, кроме таких же энергичных сборов на собственные похороны, мог он предложить?..
Позавчера, 14 июля, он начал бесповоротно и неудержимо умирать. Финал этого непривычного времяпрепровождения не был определен календарным числом. Оставалось неизвестное ему количество времени, которым он мог располагать для того, чтобы подсунуть старой ведьме что-нибудь путающее её коварные расчеты.
Старой ведьмой была судьба.
Взаимоотношения лейтенанта Ливитина с нею определялись всем багажом литературы и философии, набранным им на полустанках жизненного пути. В общем они сводились к признанию некоторой мрачной мистической силы, которая задалась целью так или иначе напакостить лично ему, лейтенанту Ливитину. Во избежание осложнении он старался не раздражать эту злобную силу по пустякам: не закуривал третьим от одной спички, не начинал важных дел в понедельник или в пятницу, когда они совпадали с тринадцатым числом месяца, показывал в кармане кукиш встретившемуся попу и старался не обгонять похорон. Все это он проделывал с шуточкой, с насмешкой над самим собой, но с тенью опаски: все же спокойнее, глупо-глупо — а зачем лезть на рожон? Порой, в полосе невезения, когда решительно все, вплоть до мелочей, ему не удавалось, он даже открыто унижался перед старой ведьмой, заканчивая всякое предположение осторожным восточным заклинанием «Ксмет-алса!», что означает: «Если будет угодно судьбе». Однако все это было простой страховкой. Где-то в глубине души лейтенант Ливитин был давно убежден, что старая ведьма наживается только на идиотах, кто не умеет расшифровать её топорные хитрости. Умный человек всегда мог разгадать их и противопоставить им свою волю, одним остроумным ходом спутать всю мистическую шахматную партию.