Артем Анфиногенов - Мгновение — вечность
Остепенившийся было провожатый снова стал испытывать его терпение, снова зарыскал по курсу.
«Надо решать», — говорил себе Алексей, все ближе, все теснее поджимаясь к «пешке», все реже оглядываясь назад, на ведомых, внушавших ему тревогу, не понимая этой тревоги, заглушая ее. Свободы флагмана он не стеснял. Был отзывчив, гибок, упреждал его желания. Пропасть, отделявшая тыловика-дальневосточника от боевого экипажа, от героя Чиркавого, затягивалась, закрывалась. Еще не исчезнув, она не тяготила Алексея, как прежде. Главное определилось: не Бахарева, а он задавал тон в голове кавалькады. Сознание внутренней общности, единства с лидером вознаграждало его за страдания...
Капитан вторил «пешке» во всем, как заговоренный.
«А в баках-то булькает!» — не себе, им, Горову, флагману, Лене, крикнул Гранишев и снова поработал рулями, чувствуя, как полегчал в полете «ЯК». Он ужаснулся быстроте исчезновения свободы, которую так старательно оберегал после взлета. Все, чем он только что владел, испарилось: свобода, уверенность. Неведомая сила ввергала его в какие-то бездны, и уже неслось ему предостережение: «Поздно!..»
Набатное «Поздно!» зазвучало прежде, чем он понял, что его ждет...
— Булькает в баках, — упавшим голосом повторил летчик, перемещаясь влево, откуда легче свернуть на Ростов. Теперь, прозревая, он распознавал истинный смысл манипуляций лидера: вкрадчивый маневр «пешки» выдавал старания экипажа скрыть свою растерянность, а осторожность, половинчатость действий, как и недавние броски из стороны в сторону, могли иметь одно объяснение — своего местонахождения, курса на Ростов лидер не знает. Признаться в провале перед теми, кто полон безмятежной веры в благополучный близкий финиш, он не может, ищет, за что бы ухватиться, восстановить свое место... Да ведь поиск для «маленьких» невозможен! Исключен! У «маленьких» горючего в баках с гулькин нос!
«Далеко я их от себя отпустил, — думал Павел, пускаясь за группой вдогон и глядя на бензочасы. — Слишком далеко...»
Дальше всех от него была Лена.
«Тот изгиб дороги — последний рубеж. Его пересеку — не дотяну до Ростова... Повернуть, увести за собой эскадру, не долетая до изгиба дороги!»
Косой снежный заряд, налетая, скрывал землю, все впереди исчезало, летчик помнил твердо: слева — Дон, справа — линия фронта — и не выпускал из головы курса на город, на Ростов, и ждал, когда ледок высветит изгиб дороги, обегающей холм или насыпь, — предел его совместного с ослепшим флагманом полета.
«Я шел по следу, он сбился, сбился, — внушал себе Павел, мчась вдогон, заглушая сомнения, отчаиваясь оттого, что расстояние до Лены, до флагмана не сокращалось... почти не сокращалось. А горючее таяло, как будто в бензобаке образовалась течь. — Он сбился, сбился, — заклинал себя Гранищев. — Но там — штурман! Радио на борту. Лучший разведчик части!..»
Усилие, которым при встрече с «африканцем» Павел удерживал себя, отвращал от «змейки», мнимо спасительной, будто дарующей жизнь, а в действительности обманчивой, ставившей его под нацеленный удар, — это усилие не шло в сравнение с тем, что он должен был проявить, доставая, — кого-то!.. Не всех?.. Но может быть, может быть, — доставая и...
«Стоп! — сказал себе Павел, несясь вперед. — Сожгу горючее и грохнусь первым, не доходя Ростова. Флагмана не взять, флагмана я упустил. И Лену. Левее, левее... Выцарапывать «маленьких» по одному, начиная с последнего».
Выцарапать по одному, сколько позволит бензин, и — оторваться, отколоться от строя. Вся тяжесть Сталинграда не перетягивала этого труда и выпавшей ему муки — отколоться от строя. Строй, верность строю — первая заповедь Баранова, он внедрял ее всеми доступными средствами, вплоть до пулеметного огня, когда такие, как Лубок, не понимали русских слов...
В просветах поземки мелькнул изгиб дороги — рубеж! Павел смотрел на скифский холм, какой-то частью своего «я» отдавая должное искусству топографа, воссоздавшего на карте холм и облегающую его подкову, и тем же внутренним чувством уверяясь в гибельности слепого движения группы. «Брать влево, идти на Ростов!» — должен был приказать себе Солдат, а вместо этого думал о Лене:
«Доверилась, забылась, земли не видит. Инструктор, ненаглядный Дралкин, ослепил Орлицу. Все лучше Гранищева: Баранов лучше, Дралкин лучше... Ты судья, Лена, твое слово — закон: лучше. Одно мне нужно, одного хочу: чтобы сейчас, только сейчас, когда сомнения жгут душу, ты поверила мне, только сейчас пошла за мной...»
Лена, будто в насмешку над ним, теснее придвинулась к флагману.
Укатали сивку крутые горки. Не ведают, что творят. Выломиться из строя, бросить своих... Впервые услышал летчик, как в небе — громче мотора — стучит его сердце.
Он поравнялся с «ЯКом», мотавшимся у «пешки» в хвосте. До Лены — три таких расстояния... «Поздно!»
Павел качнул крылом влево, в сторону Ростова. «ЯК», колыхнувшись, сейчас же ему ответил. Павел глубже опустил крыло: «Готов ли ты изменить курс?»
«Готов!» — ответил «ЯК». Солнце высветило меловой росчерк на его хвосте... «Семерка», Егор, повелитель птиц! Минувшей ночью в потемках, придерживая Павла, чтобы не шевелился, не дышал, Егор одними губами произнес «Ди нахтигаль!» и сделал легкий дирижерский знак. Птаха защелкала! Сияющими во тьме глазами Егор призвал: «Смотри, смотри!» — и он увидел, как на голой, незацветшей ветке трясет хвостиком маленький певец. «Что снилось?» — спросил его чародей утром. «Я сны редко вижу...» — «Представились мне лыжи, — делился с ним Житников, то ли озадаченный, то ли ото сна не отошедший. — Нас с такой скоростью отправляли в училище, что я лыжи на базу не сдал. И вот они мне явились. Стоят себе в холодном чулане, просмоленные, на распорочках, а мама кому-то рассказывает: «Летом он любил плавать, а зимой бегал на лыжах за свой десятый «А» класс...» Голос — мамы, а лица — нет». — «И я десятый прихватил, — сказал Павел, довольный, что оба они дотянули до десятого, вкусили сладкого плода, да повестки из военкоматов прилетели раньше, чем приглашения на выпускной бал. — А снов не люблю, — веско заметил Павел. — Ну их. Днем кошмаров насмотришься, да еще ночью....» Фронтовая жизнь, встававшая за его словами, была сержанту неведома, он отвечал откровенностью. «У меня лучше идет, — говорил Егор застенчиво, — когда я немного взвинчен. Возбужден, что ли...»
Егор, подстраиваясь к нему на «семерке», привлек жестами еще один «ЯК».
Не поздно...
Бог троицу любит.
«Вперед!» — показал Павел развернутой ладонью, как Баранов при возвращении с завода. Баранов повторял в воздухе это движение руки, подобное ходу шатунного механизма, отсылая их домой, чтобы одному покончить с делом, которого они, по нехватке ли горючего или по другой причине, не могли завершить. Но жест лейтенанта, перетянувшего на свою сторону два «ЯКа» из группы, по сути, был противоположен барановскому: Гранищев не отсылал от себя, а, напротив, призывал товарищей вместе, втроем образумить капитана, а вслед за ним и Лену.
При оставшихся крохах горючего форсирование мотора ускоряло опустошение баков, но не сделать последней, с риском собственного падения попытки Павел не мог.
— Семь градусов влево, — сказал Кулев, прерывая воцарившееся в кабине молчание.
— Где идем? — спросил Дралкин, доворачивая.
— Минутку...
— Место дай, — летчик щурился, вглядываясь в левую от себя сторону. — Место!
— Все разлилось, видишь...
— Вижу, места не знаю. — Светлые глаза под темными бровями настороженно мерцали.
— Потоп... Уцепиться не за что...
Собственно Дона, русла реки, осевой опоры маршрута, Кулев давно не различал и уже не пытался его выделить, понимая, что открывшаяся перед ним, сверкавшая на солнце и слепившая его акватория есть не что иное, как весенний Дон, преображенный разливом. Из этого он исходил, ведя расчеты, счислял путь. Что-то чрезмерное, не речное выступало в мощи талых вод. Их спокойствие деиствовало гнетуще. Ростов словно бы канул в пучину, ни одного дымка впереди. Опустился на дно, как град Китеж. Бред.
Если не бред, то где город?
— Семь градусов влево, — вякнул он, чтобы не молчать, продолжая рыскать. Не будь за хвостом «маленьких», встал бы в круг. Не веря в него, не признавая круг как способ восстановления ориентировки. Только бы оттянуть время.
«Своего места не знаю», — сказал себе Кулев, косясь на младшего лейтенанта. Летчик, которым он повелевал, безропотный Дралкин внушал ему страх...
«Сейчас, сейчас», — отдалял Кулев признание вслух, ожидая какого-то озарения, чуда на водах. Время неслось стремительно. «Места не знаю», — подстегивал себя и медлил Кулев, поводя вокруг невидящими, ничего не узнающими глазами, ожидая и страшась Дралкина, его свирепого, как тогда, над немецким аэродромом, рыка: «Дай место!» Нет, подумал Кулев, он не рыка боится. Дралкин понял, раскусил его и заявит об этом прежде, чем штурман раскроет рот, — скажет, как приговорит, шансов на спасение не оставит. В жизни мало кто понимал Степана Кулева. Что, впрочем, ему не вредило, он от этого не страдал. «Я пошел!» — объявил однажды Степан командиру, сидевшему, как Дралкин, рядом, чуть впереди, за штурвалом, и выбросился с парашютом; три или пять минут перед тем глотничал он, внушая летчику, что линия фронта пройдена, что внизу — наши, а летчик ему не верил, летчик его не понимал, тянул, тянул подбитую, терявшую управление «пешку», только бы застраховать себя от посадки на стороне врага, от плена: в ста метрах от земли, на глазах спускавшегося на парашюте Кулева, не совладал с машиной командир...