Николай Платонов - Курбский
Он бросил листок в пылающий огонь, смотрел, как тот мгновенно съежился, почернел, рассыпался. Потом развернул ее второе письмо, последнее, от декабря тысяча пятьсот восьмидесятого года:
«…Я получила твое письмо, князь Андрей, и пишу тебе ответ, потому что как христианка я тебе прощаю все зло, которое ты мне причинил, и, чтобы ты в это поверил, посылаю тебе, если ты еще не получил, выписку из решения Владимирского королевского суда, где я заявляю, что мне дано тобой по моему иску законное удовлетворение и я освобождаю тебя в дальнейшем от всяких моих притязаний.
Мне жаль тебя, Андрей, что ты жил и умрешь в ложной вере, потому что я поняла, что только римская католическая церковь является единственно истинной церковью. Но ты считаешь ее еретической, и в этом твоя погибель. Поэтому мне тебя жаль. И потому еще, что было время, когда я любила тебя больше своего первого и больше второго мужа, но ты не ценил этого, и теперь у тебя никогда не будет такой любви ни к кому, как ко мне. Или ты не помнишь ничего? Ты будешь помнить меня до самой смерти, но никто меня тебе не заменит, и в этом ты тоже сам виноват… Яне стыжусь признаться, что некогда любила тебя, потому что больше мы никогда не увидимся на этом свете. Я тебя прощаю…»
Он перечитал конец письма дважды, долго смотрел в окно, ничего не видя, вздохнул, отложил письмо направо.
Темнело лиловато, влажно в зарослях за окном, лунный и закатный свет пробивался меж деревьев, белым облаком плыли кусты — черемуха зацвела, теплый ветер качал ветви, и так хотелось жить… Все, все забыть, потерять память больную, как во сне ее теряют и становятся счастливы хоть на одну ночь.
Сметало метельно-белые лепестки на черную землю, в лунной тишине щелкали соловьи, и ручьи с верхнего поля журчали под изгородью, как будто лесные детки-лешаки полоскали свои горлышки, сидя рядком на бережку. Не спалось, он смотрел в зеленоватую мглу сада, что-то тянуло туда опасно, неудержимо, он встал с постели, босиком подошел к окну, взялся руками за косяки проема, глубоко — до кружения — вдохнул женский аромат, отнимающий разум, волю. Он силился вспомнить, где так было, и не мог, но тело само вспомнило и позвало: «Бируте!» Подождало и повторило: «Бируте!» — и нечто белое, как обрывок тумана, заскользило из чащи по лунному лучу, уплотняясь, впиваясь мучительным взглядом.
— Андрей! — сказал кто-то сзади.
Он так вздрогнул, что руки сорвались с косяков окна, и он чуть не упал, поворачиваясь. Женщина, простоволосая, полуодетая, стояла в дверях, она рванулась, подхватила его сильными руками, вся она была теплая, понятная — Александра, жена. И наваждение исчезло: вот комната, книги, кровать, окно, просто окно, и ничего больше. И тогда он вспомнил, что сегодня ночь на тридцатое апреля, когда позвала его из цветущих зарослей языческая жрица и он бежал из дома, бросив всех.
Чтобы спастись от этих воспоминаний, он обнял жену, прижал лицо к ее груди, зашептал торопливо, униженно:
— Не уходи, не бросай, я знаю, я старый, но не бросай!..
Она не ушла, наоборот; шептала в ответ:
— Что ты! Я сама пришла, сама, хотя ты…
Но он уже все понял — поверил и не слушал ее дальше.
Она ушла только под утро, а он проснулся поздно, позавтракал сытно и с чувством облегчения, выздоровления вышел в солнечный апрельский сад.
Там и нашел его случайно через час дворовый мальчишка — князь сидел на земле, прислонясь спиной к дереву, бледный, мутноглазый, и шептал что-то. Прибежали, перенесли его в спальню, дали понюхать уксус, послали в Ковель за лекарем. Постепенно в голове прояснилось, и Курбский велел позвать Ивана Мошинского, а остальных выслал из комнаты. Ивану он сказал:
— Поезжай в монастырь и Привези отца Александра со святыми дарами. Жене пока не говори. Поедешь через Ковель, попроси судью пана Мышловецкого приехать ко мне срочно. Он поймет зачем…
Иван смотрел верными глазами, кивал: хоть и слабым голосом, но князь говорил все разумно, понятно.
Когда Иван вышел, пришла жена, встала на колени возле кровати, взяла руку князя, положила ее себе на голову и заплакала. А он гладил ее, как дочь, и приговаривал:
— Не надо, не винись — ты принесла мне радость. Не надо, за много лет — радость!..
Не мысли, а земляные пласты памяти отваливала лопата, искала…
Приближение родины начиналось со слабой боли в левой стороне груди и всегда с галереи вдоль фасада их родового дома. Он шел по чисто выскобленным половицам, слева были янтарные бревна сруба, а справа зелень травяная широкого двора, тень от берез столетних за изгородью, конское фырканье, переступ копыт, окрик Васьки Шибанова, который седлал рыжую кобылу для Андрюшки — для него. Боль усиливалась: наплывала Москва, и мать, матушка ехала через летнюю пыльную Москву к их дому за Неглинную, мимо краснокирпичных новых кремлевских башен, мимо куполов соборных, золоченых и серых тесовых многоярусных кровель, мимо низкого двора за речкой, слепого, черного, с колеями к наглухо запертым воротам, — розыскной приказ, Малютино владение, а звон плыл как из дали веков святоотческих, малиново и прозрачно мелькал закат за срубами, за тынами, и опять мягко катились колеса по мураве проулка, но не забывалось молчание матери, полное слез и гнева за поругание, за насилие, ее шепот, в облаках горящее завещание… Такой стала Москва после опричнины.
Дерпт — это очертание двуглавой скалы-собора в лунной высоте, и везде камень, гранит, плитняк, кремень, везде зеленоватый сумрак, как на дне моря, и запах цветочный языческий, и пот едкий, который слизывал он языком, болтаясь на веревках, врезающихся в подмышки. Дерпт — это место казни. Это не Юрьев, а именно Дерпт. Эстов-язычников и ливов-еретиков и епископа римской церкви. Камень просвечивался насквозь раз в году, в апреле, и видны были бледные лица в замковых подвалах и клубки водорослей-вожделений, которые губят самых верных… Бируте.
Вильно — это башня Гедимина, это копья в небо пасмурное — костел святой Анны, это король и иезуиты, но это и молчаливые упорные литвины, к которым даже в закрытую крепость из лесов приходят их первобытные советники-боги. Вильно — это привал военный, чужой навсегда. Христос проходил Вильно быстро, опустив взгляд на булыжники мостовой; босые ноги его были в пыли…
Ковель — это поиски следов князя Владимира Святославича, бесполезные поиски. Ковель — это предатель-слуга, которого нельзя уличить, но с которым невозможно жить под одной крышей, потому что он, не выдав себя ничем, ждет часа, чтобы привести толпу врагов ночью, в свете вонючих факелов, с кольями и мечами. Из Ковеля дорога к дому, в Миляновичи. Но разве его дом в имении Миляновичи? А если нет, то где он?..
…Когда в спальне полутемно к вечеру, то хрустальный куб — комнатку иного мира — лучше видно. Она повисает в пустоте меж потолком и полом всегда неожиданно, и он смотрит на знакомых живых людей — на отца сегодня, например, который ведет его за руку к конюшням, а он, Андрей, изо всех сил сдерживает страх: сегодня его обещают одного пустить скакать на молодой кобыле без стремян и без седла. Так надо, чтобы стать воином. Еще рано, пыль прибита росой, но день над липами обещает быть жарким; отец шагает широко, держит крепко, и приходится припрыгивать, подстраиваясь под его шаг. В серо-желтоватых глазах отца всегда что-то терпеливо-грустное. Они с отцом пересекают тень от сарая и входят на конюшенный двор, в густые запахи навоза, соломы, пота и кожаной упряжи. Он видит еще мгновение и низкое солнце на песке двора, и отцовский грустноватый глаз, и лоснящуюся шкуру рыжей кобылы, которую конюх выводит под уздцы из дверей денника. Голуби клюют под ногами просыпанный овес.
«Отец, князь Ярославский, тоже в Литву ходил и был смел и верен, сам царь мне об этом писал в первом письме… Но неудачник был, великий князь Василий за что-то его ругал, деревень не дарил и казны тоже… Вот и грустил. Да, может, и не поэтому — прост он был по-деревенски, а мать… Да, она-то и по-гречески читала. Тучковы! Но меня отец выучил воинскому делу с детских лет хорошо. Недаром Иван хвалил меня и уже под Коломной в передовой полк послал против татар. Сколько мне тогда было: двадцать два? А под Свияжском!»
Он увидел бесконечные заливные луга, стальной клин волжского залива и слитно скачущий на урезе степи отряд татарской разведки: она уходила от конников Петра Щенятева. Так тогда и не догнали! Какие травы были тогда, какие лошади, люди, облака и свежий хлеб черемисский — лучше всяких пирогов с голодухи-то! Царь был рядом, свой, правильный, милостивый, и цель была рядом, за поворотом берега против переправы, — город Казань. Где это было и с кем и было ли или приснилось однажды? Но привкус речного пространства, осоки, влажного песка — привкус молодости — продержался на губах еще немного — столько, чтобы не сомневаться, что это было, а значит, может и повториться. Нет, не может повториться на этом свете. Хотя что это он — ведь только что повторилось и даже дороже стало все это, чем было тогда. Да, дороже, потому что отнято навсегда… Постучавшись, вошел Иван Мошинский, в пыли, в дорожных сапогах.