Николай Платонов - Курбский
Но что-то мешало, какая-то задоринка в глазу, мелочь, и он начал тихо тосковать, сморщился, сначала не мог ухватить, вспомнить, и вдруг: «А Ивана-то нет! Федор же слаб умом и телом, а Димитрий-царевич[228] — младенец…» Бессмыслица. Завещание его тогда — основа закона, теперь — бессмыслица. Потому что некому передавать державу: сам он год назад Ивана-сына, преемника, убил.
Из-за речки, за полем, еле доносило с березовой опушки воркование одинокого тетерева: тока разбили, разогнали, когда строили крепость, но одиночки еще прилетали по привычке, в брачную пору токовали на деревьях, едва зачиналась заря. «И туда меня не пускают, и к причастию не пускают — наказали за пятый брак с Марией Нагой. А если б не этот брак, то на кого оставить Русь? На одного Федора слабоумного? Теперь же есть, пусть хоть и младенец пока, но законный царевич — Димитрий…»
Мысли шли в два ряда — один под другим, а боль ныла, оставалась постоянной: «Кто любил меня хоть когда-нибудь? Мать?» Он еле мог припомнить Елену Глинскую, красавицу правительницу, всю охваченную тайной страстью к рослому толстогубому князю Ивану Телепневу-Оболенскому[229], которого он, восьмилетний Ивашка, инстинктивно ненавидел. Мать заходила на детскую половину мимоходом, вскользь ерошила волосы, целовала в маковку и исчезала, свистя шелковым подолом, еще на неделю. «Нет, его, Оболенского, она любила, власть она любила — ради него, — но не меня… Сильвестр? Он любил только Бога, а меня — как царя православных, но не как человека, он стал мнить себя пастырем всесильным, рабства требовал слепого от меня, от самодержца!.. Адашев Алексей? Этот стал мнить себя беспорочным, аки ангел, а втайне брезговал моим женолюбием, казнями, ярым хотением, которое меня истязало ночами: он-то приметил, хоть и молчал. Нет, не любил и он. Кто же? Андрей? Курбский? Да. Вначале. До Казани. Этот был попроще, весь — воин от роду, открыт, честен. И я его любил… Но и он меня предал… и он, и он… — шептал Иван Васильевич, вглядываясь поверх стены в туманное затишье, дальних березняков, слушая слабое тетеревиное воркование-бульканье. Или это ручей в овраге?
Стража прошла внизу вдоль стены, в ногу, молча, косясь вверх, где на втором ярусе теремной галереи застыла черная фигура в шлыке. Вспорхнули, исчезли синицы — кто-то все сглазил, испугал. Иван Васильевич стоял, слушал, точно ждал ответа на свою жалобу. Но ответа он не дождался: все просыпалось вокруг — птицы, почки, блики, люди, лошади, все начинало новый обычный радостный труд, один он никому не был нужен, и более — все замирало, сжималось, его почуя.
Ночь уходила на запад, светлел край неба за коньком левого крыла — женской половины дома, перестроенного три года назад для Марии Козинской. Туман талый, холодный подымался из поймы за домом, чуть тронуло туман прозеленью на востоке, там, где осталась истинная жизнь, где все родные, свои, кровные. Видят ли они его здесь?
Курбский озяб, но не уходил в дом: ждал, когда все мысли теперешние, заржавевшие, отвердевшие, отступят и засветится младенчество, безгрешное летнее утро.
Оно начиналось за речкой, в пойменных лугах розовела седая тяжелая роса на осоке, пар колыхался над черной водой, старая сосна у дороги на Ярославль первая принимала тяжелой макушкой раннюю золотистость солнца. Но само оно было еще невидимо, и усадебный сад, и крыши села, и мостки, на которых он стоял с удочкой, зябко втянув голову в плечи, — все было еще в ночной тени.
Он так ясно видел рябь у гнилых свай, блики на мокрой коряге, матовую изнанку ивовой листвы. Плеснула рыба, и он весь ушел в движение поплавка: это течение или лещ схватили и тянут поверху, незаметно? Поплавок дрогнул и утопился — пошел на глубину, и он дрогнул, невольно дернул рукой — и очнулся на темном крыльце, озябший и никому не видимый, как дух, разлученный с телом. Нет, тело — вот оно, еще сильное, грузное, но никому не нужное. Там, за спиной, в темном доме спят слуги и младенцы, спит бедная Александра, молодая, глупая. Тучи-облака еле заметно движутся с запада, что они знают о его тоске? Он почувствовал такую заброшенность, что шагнул в дом, на женскую половину, к ее спальне. Но остановился во мраке: нет, не надо… Тяжело повернулся, медленно, неслышно ступая, пошел к себе. Да, никого нет с тобою, когда ты обессилел. Почему последние годы там, в бою у стен Полоцка или Пскова, он искал смерти, а сейчас боится ее? После того как старец Александр сказал о времени жизни: «Земной — недолго…» Зачем он так сказал? А зачем спрашивать?
В спальне-библиотеке он зажег свечи, постоял перед полкой с любимыми книгами. Вот «Апостол», творения Иоанна Златоуста и Василия Великого, «Физика» и «Этика» Аристотеля, и Вергилий[230], и Цицерон, а вот подарок Николы Феллини — Гай Юлий Цезарь, «Записки о галльской войне». Он взял книгу, сея, раскрыл. Почему Цезаря считают великим? А Александра Македонского[231]? Раньше он считал их такими без сомнений. Он стал читать о нападениях галлов на Рим, о разделении Галлии на племена — вот откуда немцы пошли! — об их богах, жрецах и обычаях. Особенно внимательно он прочел о браках галлов и их отношениях с сыновьями. Да, Юлия Цезаря, может быть, не за воинские победы чтили потомки, а вот за эти записки о бывших племенах и народах.
Он читал и переводил дальше, стараясь найти подтверждение своей мысли, а потом стараясь подольше не ложиться, не гасить света. Мать его и дядя, просвещенный друг Максима Грека Василий Михайлович Тучков, тоже разговаривали нередко о походах Юлия Цезаря и его записках. Они знали, что он, потомок их, Андрей, переводит сейчас эти записки, чтобы постичь еще одну истину. Есть истины, постижимые разумом, а есть — не постижимые им… Заплакал за стенкой ребенок, его маленький сын. Что его напугало? Гай Юлий Цезарь не думал о детях, когда легионы его брали вражеские города. Где души этих великих и не великих людей, которые жили так же жадно, греховно и прекрасно, как и люди сейчас? Неужели от них ничего не осталось? Ведь они были язычниками… И зачем Юлию Цезарю там, если он бродит в сумраке страны мертвых, эти его записки о галльской войне?
6
Русь и Речь Посполитая заключили мир на десять лет, потому что царь не мог бороться и со шведами, взявшими Нарву, Ивангород, Ям и Копорье, и с польско-литовскими войсками Батория, осадившими Псков. Царь, скрепя сердце, отдал Ливонию и мечту выйти к морю[232], а Баторий вернул Великие Луки, Холм, Невель, но удержал Полоцк. Все это было, как понимали государственные умудренные мужи, не миром, а лишь перемирием, но для простых людей и это было благом: в порубежных краях все было дотла разорено, поля заросли мелколесьем, деревни выжжены или брошены, гнили и разваливались дома под гущей бузины и крапивы. А на Руси война продолжалась: вторглась ногайская орда, восстали против царского захвата народы Поволжья, шведы пытались взять крепость Орешек в устье Невы.
Курбский опять сидел в своем имении: у него открылся гнойник старой раны на ноге, почти не сгибалось колено, он похудел, зарос, часто писал письма и редко получал ответы. Вести о военных и иных делах доходили в Миляновичи с большим опозданием, он читал о них со странной отчужденностью выбывшего из рядов воина. Навсегда, как он и предчувствовал, когда покидал лагерь под Псковом. Но он хотел еще пожить, и чем ближе было тридцатое апреля, тем нестерпимее распускалось в нем это хотение.
Все, что мешало этому, он готов был уничтожить или хотя бы забыть накрепко, и поэтому как-то велел развести огонь в камине и стал перебирать старые письма. Налево он откладывал все, что подымало старую муть со дна: судебные кляузы, доносы или анонимные угрозы. Направо — письма Константина Острожского, Корецкого, Артемия Троицкого. Но вот, отдельно, связка писем, давних и недавних, от Марии Козинской. Два последних. Первое от сентября тысяча пятьсот восьмидесятого года:
«…Ты мог иметь любовь такой женщины, как я, всегда, но теперь я тебя ненавижу, потому что узнала тебя до конца. Ты никого не любишь, кроме себя, и потому ты изменил своему господину великому князю Московскому, но и новому господину служил из-под палки и презирал его. Я одна знаю, что ты думал о короле Сигизмунде-Августе, а Стефана Батория ты тоже, называл «князьком бродячим» и тайно не любил его за то, что он взял ваши города Полоцк и Великие Луки. И шляхту нашу рыцарскую ты в своем невежестве азиатском тоже не любил, а русских беглых в своем имении прятал, и если б я захотела тебе отомстить, то давно бы ты был в оковах… Ты всех поляков на своих землях притеснял, а своих обогащал за счет изгнанных, и за все то и за меня… тебя Бог накажет карой своей…»
Курбский покачал головой, усмехнулся: не за это ненавидела его Мария Козинская, а за то, что не мог он тогда ее простить и оттолкнул в доме Кирилла Зубцовского.