Алексей Югов - Ратоборцы
— Все буду делать, что велишь!..
Дубравка вздохнула: ей показалось, что в этот миг она отступила от своего отца, от клятвы своей, данной там, на Карпатах, перед разлукой.
— В час добрый! — сказал Александр. — Худому не наставлю тебя… Скажи, он тебя любит? — вдруг спросил Невский.
Тяжкое борение чувств — мука гордости, стыд перед деверем да и многое, многое, чего не возьмет и самое слово, изобразилось на ее лице.
— Любит, — ответила она, потупляясь. — Я его не люблю… — домолвила она и отвернулась.
Ветер плеснул волною о берег. Закачалась большая сосна на песчаном бугре, выступившая перед опушкою бора, будто богатырь-полководец перед колеблющимся строем войска.
Шлепаясь о землю, посыпались еловые шишки, сбитые ветром. Собака, ушибленная ими, вскинулась и заворчала. Стало свежеть. Уже слышался кипень и шелест заворачиваемой ветром наизнанку листвы берез. Словно тысяча зеркальных осколков, сверкал на солнце маслянистый лист. Куда-то сыпались и сыпались нескончаемо, а все никак не могли оторваться от ветки еще не столь большие листья осины, издавая тот еле слышимый шелест-звон, слушая который невольно вспоминаешь пересыпанье тонких серебряных новгородок или же арабских диргемов рукою скряги-лихоимца.
Александр решительно поднялся.
— Скоро дождь будет, — произнес он. — Пожалуй, пойдем, Дубравка.
Он протянул ей руки.
Она вскочила, едва докоснувшись его руки и не успев накинуть на плечи свой алый плащ поверх белого платья. На какую-то долю мгновенья о мрамор его могучей груди сквозь тонкое полотно скользнули тяжелые вершинки ее грудей. Никогда удары копий и стрел, хотевших добыть его сердце, ринутых рукою богатырей, не производили такого душевного и телесного сотрясенья всей его крови и нервов, как вот это мгновенное прикосновенье.
Дубравка стояла спиною к воде, на самом обрыве, и ему неизбежно было ее поддержать, ибо, коснувшись его, она слегка отшатнулась. Его ладони легли ей на плечи. И она снова приникла к нему. Она была вся как бы в ознобе.
Будто кто-то внезапно дернул незримой рукой незримую веревку — и огромное колокол-сердце ударило и раз и другой, готовое проломить ему грудь.
Поцелуй их был отраден и неизбежен. Так земля, растрескавшаяся от жары, хочет пить.
Как ребенка, поднял он ее на руки.
Внизу расстилалось озеро. А там, вверху, далеко над берегом, снегоблистающие купы облаков громоздились, плыли, непрестанно преображаясь. И одно из них, белое, светонапоенное, высилось, словно Синай.
«Господи! — подумалось Александру каким-то внутренним воплем тоски и отчаяния. — Да ведь с такою бы на руках и на этот Синай, как на холмик, взошел бы!..»
Но увы — то не его, то не его, — то братнино было! И, как бы с кровью отдирая ее от своей огромной души, он бережно поставил ее, жену брата, на землю.
— Пойдем, Дубравка… нас ждут… — сказал он.
Березовый сок чудесно помогал Дубравке. Но уже стало почти невозможно его добывать: сок весь теперь уходил на выгонку листвы, на утолщение ствола — стояла уж половина мая. И Андрею и Александру приходилось иной раз подолгу выискивать подходящую березку где-нибудь в сыром, темном овражке, где еще, местами, прятался посеревший, словно бы заяц в разгаре своей перешерстки, крупнозернистый, заледенелый снег.
Один от другого братья тщательно скрывали каждый свою березку.
За вечерним их чаем, который любила разливать сама Дубравка, это соревнование двух братьев из-за березок служило предметом взаимных поддразниваний и шуток. То один, то другой из них наклонялся к Дубравке и так, чтобы соперниц не мог расслышать его, сообщал ей, где, под какими березками, в каких оврагах расставил он свои туески. И старались подслушать один другого, и много смеялись.
Это были счастливейшие мгновенья, быть может, в жизни всех троих! Александр, который желал, чтобы юная гостья его как можно скорее поправилась, всячески старался, чтобы ото всего, что ее окружало, веяло беззаботной радостью и покоем. Да ему и самому необходим был отдых, особенно после прошлогоднего воспаленья легких, которое едва не унесло его в могилу и от которого с таким трудом спас его доктор Абрагам, выпустив у него из вены целую тарелку крови.
Глубокое затишье установилось и в делах державных, и это весьма способствовало отдыху.
Усилиями Александра отношения с ханами вошли как бы в некое русло с довольно устойчивыми берегами. Невский умело и тайно растравлял ненависть между Сартаком — сыном Батыя, и Берке — братом его. Батыя уже водили под руку, он сильно волочил ноги, стал косноязычен и очень редко вмешивался в дела Золотоордынского улуса. Сановники только делали вид, что слушаются его. Все, что было могущественного или же алкающего власти среди вельмож и князей улуса Джучи, раскалывалось на два враждебных стана: донской — сторонников Сартака, ибо царевич кочевал на Дону и там была его ставка, и другой стан — сторонников Берке, который все больше и больше забирал власть в Поволжском улусе в свои изголодавшиеся по власти, когтистые руки, по мере того как дряхлел его брат.
И, соответственно расстановке сил в самой Орде, разбились на два враждебных стана и князья подвластных русских уделов: одни возили дары преимущественно Сартаку, другие — преимущественно Берке. Батый получал меньше всех.
Невский поддерживал Сартака. Они были с ним побратимы. Сартак и верховная ханша его — оба были православные. У них даже была своя походная церковь, свой поп. Все это не могло не сближать Невского с царевичем. Однако не мог же не видеть Ярославич, что старший сын Батыя не удался, что он скудоумен, хлипок здоровьем, что если затеется у него, после смерти великого родителя, борьба с дядей Берке за златоордынский престол, то сыну Батыя едва ли царствовать, хотя сейчас, при жизни отца, слово Сартака, его пайцзы, тамги и дефтери были знаками как бы самого Батыя и никто не смел им противиться, даже всесильный Берке.
Находясь в дружбе с Сартаком, Александр в то же время всячески ублажал и Берке, одаряя всех жен, и дочерей его, и советников — всех этих муфтиев, казн, мударрисов и шейхов, ибо брат Батыя был яростный магометанин и только ожидал смерти брата, чтобы обратить в магометанство все подвластные ему народы — и прежде всего свой собственный.
Так или иначе, между Александром и ханом Берке, неприязненно косившимися друг на друга, был тот «соломенный» мир, в сторону которого он советовал только что и Дубравке направлять своего Андрея и который был, по глубокому убеждению Невского, куда лучше «железной драки» с татарами — по крайней мере сейчас.
Так обстояли дела на востоке.
На юге же еще не отбушевала против монголов Грузия, и в своем орлином гнезде, среди скал, ставших скользкими от татарской крови, еще держался непреклонный Джакели.
Дальше — к западу — император греческий, Иоанн Ватаци, — хитрее, чем лис, терпеливее, чем китаец, и дальнозоркий, как ястреб, — не упускал случая, сидя в своей провинциальной Никее, теснить латынян-рыцарей все дальше и дальше — к Дарданеллам, к Босфору, ожидая только благоприятного стечения планет, дабы и совсем вышвырнуть немцев и франков из Константинополя, где удерживались они уже через силу, непрестанно взывая к папе, после погрома, учиненного им болгарами.
В Сербии Урош, государь отважный, законодатель мудрый, полководец, опрокинувший самого Субедея, да и хозяин рачительный своей земли, куда уже и Людовик и Фридрих стали засылать в науку ученых рудознатцев — учиться у сербов добывать железо, золото, серебро и медь, — этот Урош со своей стороны тоже рвался с севера к Босфору, в Константинополь. Только недоставало сил: с тылу наседали венгры, от моря — итальянцы, с другого боку — болгары, забывшие заветы великих своих правителей — Асеней. И вот, пишет в своем письме отец Дубравки, Данило Романович, что, дескать, молился к нему государь сербский Урош о союзе, о помощи против венгров, ибо нависают они над Сербией с тыла и сковывают лучшие силы Уроша. Однако далеко озирающий с Карпат своих, поглядывающий и сам на Босфор и на Константинополь, отец Дубравки так ни с чем и отпустил послов сербского государя. Пишет Данило: нельзя, дескать, ему пойти против Бэлы — вечный мир у него подписан и союз с королем венгерским, да и сватами стали: Лев Данилович, брат Дубравки, женат на дочери короля Бэлы.
На севере, в Германии, дела для Руси складываются благоприятно. Не успел умереть Гогенштауфен, как вся Германия, подобно бочке, раздираемой забродившим медом, трещит — и вот-вот рассыплется на клепки. Уже вздыбились немецкие города. Иной бургомистр уж самого императора нового ни во что не ставит: захочет — отворит ворота, захочет — нет. Да, впрочем, их, этих императоров, много стало в Германии: в Вормсе — один, в Страсбурге — другой, в Майнце — третий. Чуть ли не каждый богатый рыцарь мнит себя завтрашним императором. Самозваные Фридрихи размножились. А народ — в смятенье. Кнехты сбиваются в шайки — дерут встречного и поперечного… Притихла и Рига: мира доискивается магистр со Псковом и Новгородом. Еще бы, на одних попах латынских далеко не уедешь! А кнехтов и рыцарей из «фатерланда» — их теперь и пшеничным калачом не заманишь на орденскую службу: им и в отечестве хватает добычи! А сунешься на Русь — тут, того и гляди, новгородец — даром что, торговая косточка! — а разъярить его, так живо голову топором отвалит! А на Литву сунешься — то как раз литовец тебя в панцире на костре зажарит, словно кабана! Поослабели гладиферы — меченосители! Ну что ж, нашим легче! Вот только Миндовг сомнителен! Правда, ручается Данило Романович в письме своем, что с Миндовгом у него теперь вечный союз и родство двойное: Миндовговну взяли за брата Дубравки, да и сам Данило оженился на литвинке — Юрате Дзендзелло. А в ней, дескать, Миндовг и души не чает: пуще дочери! А молодому Даниловичу уже и княжение выделил. «У них, — пишет Данило Романович, — у литовцев, родствосвойство — дело святое и нерушимое». «Ну, дай-то бог! А я бы и родству-свойству не вверялся: зане — Миндовг!..»