Иозеф Томан - Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры
Послушайте человека, одетого в лохмотья:
— Я — библейский нищий. Это значит, монах, что я — образцовый горемыка. А бедность моя исчисляется восемью детьми, мать которых умерла. Живу я в сарае под стенами за Санта-Крус. И когда веселящиеся дамы возвращаются в город с тайных свиданий, я колочу своих ребятишек, чтоб ревели. Тогда дамы останавливаются и, стремясь искупить свою неверность, бросают моим пострелятам реалы. Этим я кормился два года — и неплоха кормился. Так надо же вмешаться черту! Прибегает раз ко мне стражник и говорит, мол, его милость герцог де ла Бренья прослышал о моем бедственном положении да о моих детишках и завтра явится, чтоб осчастливить меня. Я и говорю себе — нет, тут пятью реалами дело не обойдется, он больше даст. И чтоб вернее было, взял я напрокат еще пятерых сопляков — у знакомых. И представил сеньору герцогу всех тринадцать. Они вели себя великолепно — ревели, визжали, клянчили так, что камень бы дрогнул. И как ты думаешь, сколько я заработал на своих тринадцати несчастных детках? Двадцать дукатов! Ей-богу, двадцать! Я думал, от радости с ума сойду.
— И что же ты сделал с такой кучей денег? — спросил Мигель.
Тринадцатикратный отец обратил к нему свои выцветшие глаза, плавающие в пьяных слезах.
— Пропил, душа моя!
— Какой срам! — рассердился Мигель. — Позор тебе, не отец ты, а ворон! А что же дети?
— По миру пошли, — уныло ответил тот, но вдруг выпрямился. — Да ты не бойся за меня и за них! Я — библейский нищий, а библейская нищета обязательно должна быть. Я на ней еще кое-что заработаю. Если б ее не было — исчезла бы из мира и благотворительность, а ведь ты сам не веришь, чтобы она могла совсем испариться, а? Скажи-ка?
Мигель молча молился за эту лукавую душу.
— Слушай, — прошептал ему заботливый папаша, — не знаешь, может, есть еще какой герцог, который сжалился бы над моими тринадцатью детками?
Так, среди страдающих и мошенников, разговаривая с людьми чистого сердце и лгунами, познает Мигель противоречие человеческой натуры.
Он понимает — мала молиться и каяться.
Надо отречься от самого себя, выйти из своего мирка ко многим, заменить бездеятельность делами.
Надо не только указывать перстом пути к богу, но приложить руки и что-то сделать для бедняков!
Альфонсо озирается в затхлом, темном помещении, и постепенно глаза его свыкаются с серо-зеленым полумраком. На койках, сбитых из неструганых досок, лежат несколько больных, которых привел сюда Мигель. Наступившую тишину нарушил стон, потом — молитвенный шепот:
— Зачем ты родила меня, мать? Чтоб всю жизнь меня побивали камнями, чтобы все издевались надо мной за то, что я безобразен и унижен, чтоб мне вечно дрожать в подземелье, а когда выберусь из логова своего на солнце — чтоб меня повергали во прах и топтали, как топчут бродячих собак копытами лошадей?
— Кто это? — шепотом спрашивает Альфонсо.
— Даниэль.
— А дальше? Что известно тебе о нем?
— Разве мало того, что ты слышал? Разве мало того, в чем он сам упрекает жизнь? Разве недостаточно знаем мы о человеке, если слышим его жалобы, видим, что он бездомен, не имеет ни семьи, ни друзей и что, кроме страданий, уродливого облика и чахотки, нет у него ничего, ничего? А тот, рядом с ним, — это Бруно. И мне достаточно того, что каждую ночь я слышу его тихий плач. Он был подвергнут допросу под пыткой, а затем его принесли сюда, потому что у него нет никого на свете. У него порваны все сухожилия, и он не в состоянии двигаться.
И опять тишина, заполненная шелестящими всхлипываниями, сквозь которые временами прорывается громкая мольба к тому, кто — призываемый чаще всех — всегда отвечает загадочным молчанием.
— Ты не поверишь, друг, сколько бедствий на свете! — сказал Мигель, беря Альфонсо под руку. — Я понятия об этом не имел, и только здесь увидел, до чего же прогнил этот мир. Мы знали лишь его красочную, лишь привлекательную оболочку. Смотри: все, кто лежит здесь, хорошие люди. Ни одного из них нельзя назвать преступником. Многие из них больны с детства. Многие не знают даже примеров для понятия «радость», оно остается для них неизменно недостижимой мечтой. Что такое я рядом с ними? Злодей, преступник, убийца… Моя вина больше всех, я — самый худший из них, на одних моих плечах — больше грехов, чем на целой толпе этих несчастных, взятых вместе. Зачем ты пришел, Альфонсо?
— Я пришел навестить тебя. Взглянуть, как тебе живется. Спросить, счастлив ли ты здесь. Сказать, что честно управляю твоим имуществом…
— Верю.
И больше Мигель не сказал ничего.
Альфонсо поклонился, молча обнял его и пошел к выходу. Под ногами его промелькнула какая-то тень.
— Что это было?
— Крыса, — ответил Мигель.
Альфонсо передернуло от отвращения, он обернулся.
— Ты ли это, Мигель, граф Маньяра?
— Нет, — спокойно откликнулся тот. — Давно уже нет. Ныне я просто брат Мигель, друг мой.
Альфонсо взбежал по ступенькам и, вырвавшись на солнце, с наслаждением потянулся, вдохнул воздух, напоенный ароматом садов, запахами реки и оливкового масла.
Мигель остался на пороге склада, снисходительно глядя на этот жест облегчения. Потом резко захлопнул дверь, преграждая доступ живительному свету, благоуханиям, воздуху и, поспешно вернувшись к больным, сел возле Даниэля.
Тот поднял на него глаза, мутные от страданий, взял его руку и, прежде чем Мигель спохватился, поцеловал ее.
— Спасибо, брат, за все… Бог вознаградит тебя.
До чего же тепло и мягко звучит слово благодарности — до чего же оно иначе звучит, чем слово проклятия!
Губы нищего Даниэля — ему едва ли тридцать лет от роду — тихо шевелятся в молитве, прядут слабенькую нить, что связывает жизнь со смертью, и пожатие руки его, не отпускающей руку Мигеля, бессильно.
Этой слабой рукой привлекает он Мигеля к себе, приподнимается на ложе и, обратив к нему молящий взор, шепчет:
— Ближе, придвинься ближе, брат!
Мигель склоняется к нему, но ему страшно смотреть в сухие глаза больного, и он отводит взгляд и гладит умирающего по лицу.
— Чего тебе хочется, Даниэль?
— Хочется жить… И еще спросить хочу. Любил ли ты когда-нибудь?
— Любил, — тихо отвечает Мигель.
— Это ведь так прекрасно — любить, правда, брат?
— Да, Даниэль.
Молчание; дыханье больного хрипло, учащенно, и явственны шорохи в легких — так шуршит кукурузная солома.
— А меня, брат, никогда никто не любил, — шепчет чахоточный. — Никто ни разу не взглянул на меня ласково, не улыбнулся, не погладил… Вот только ты…
Мигель с усилием проталкивает слова сквозь выжженную пустыню горла:
— Нельзя так говорить, друг мой. Кто-нибудь все-таки любил тебя, просто ты, быть может, не знаешь. Твоя мать…
— Нет, нет, даже она… Она любила моего младшего брата. Меня — никто не…
— Но бог…
Даниэль взглядом пресек слова утешения. Взгляд этот мягок, полон грусти, но в нем — целое море укора.
— Бог придавил меня к земле болезнью, едва я родился. Он уже тем обидел меня, что позволил появиться на свет. Это — не любовь.
Голова Даниэля беспомощно откинулась.
— А сам ты… — Мигель в растерянности пытается отвлечь его от обвинения. — Сам ты любил?
— Да! Она была бледная и печальная, простенькая, как цветок в поле. Я целые годы думал только о ней. А когда я ей сказал, она надо мной посмеялась…
Грудь дышит труднее, и глаза, в которых уже отражается иной мир, медленно закатываются.
— Меня никто не любил… Ни люди, ни бог… и теперь я иду… а не знаю куда… Хочу жить…
Мигель опустился на колени и горячо заговорил ему в самое ухо:
— Не бойся, Даниэль, не бойся ничего! Все будет, будет и любовь… Ты только поверь мне, Даниэль, поверь! Ты будешь жить!
Предсмертная судорога искривила губы несчастного, глаза мутнеют. Он выдыхает с последними вздохами:
— Конец… Не будет… ничего…
— Любовь придет к тебе, Даниэль! Любовь будет всегда! Тебя ждут объятия той, которую ты любил. И ты поймешь, что она была создана для тебя. Встретишь ее, и она улыбнется тебе, за руку возьмет, и пойдете вы рядом… Найдете маленький домик, обнесенный высоким забором, и вступите в него, и будете счастливы, потому что, Даниэль, нет ничего выше любви, ей же нет пределов…
А Даниэль уже не слышит, Даниэля нет, только лицо его улыбается.
Смолк восторженный голос Мигеля, но весь подвал все еще наполнен им. Отзвучали слова, но все еще отдается эхо от стен; их страстность клокочет прибоем жаркой крови, водой в котле над огнем, и словно бы запахом серы веет от раскаленных уст.
Бруно с трудом поднял голову, измученным взглядом обвел мертвого соседа и с изумлением поднял глаза на губы Мигеля.
Мигель поцеловал умершего в холодеющие губы и выпрямился. И тут встретились его глаза с изумленными глазами Бруно, и вспомнил Мигель, что говорил умирающему. Смысл каждого слова вдруг дошел до него, и Мигель побледнел. Пав на колени, он зарыдал, приникнув щекой к щеке мертвого, который при жизни никогда не знал любви.