Андрэ Шварц-Барт - Последний из праведников
Эшелон с детьми должен был отправиться послезавтра на рассвете. К нему приписали пятьсот взрослых. Узнав, что Голда попала в этот список, Эрни тайком пошел в канцелярию и застал там с десяток женщин-просительниц. Одни хотели разделить судьбу со своими мужьями, другие просто жалели детей. Человек со списком сидел в конце коридора на первом этаже в конторке размером с чулан, набитой карточками и папками. Единственная красная лампочка, как кровавый глаз, висела над лысиной смешной марионетки в пенсне и в канцелярских нарукавниках. Лысина поблескивала розовой кожей, а голубые глазки смотрели бесплотным, благосклонным взглядом фотографии прошлого века. Желтая звезда, казалось, сыграла злую шутку, прицепившись к его блузе с тщательно заглаженными складками.
— Вы сумасшедший, — просюсюкала марионетка по-французски, когда Эрни изъявил свое странное желание.
— Точно, — подтвердил Эрни, глуповато хихикая, — вы угадали: я сумасшедший.
Обворожительный взгляд чиновника затуманился сомнением:
— В том смысле, что вы верите в это царство для евреев, — сказал он, тыча пером в сторону Эрни. — А что, если там… нечто совсем другое?
Немножко переигрывая, Эрни трижды хлопнул в ладоши и выкинул антраша, чем окончательно сбил с толку писца, тем более, что худой, как скелет, с беззубым ртом, в черном кафтане, болтавшемся на нем, как на вешалке, Эрни действительно походил на сумасшедшего.
— Господин Блюм, — пронзительно захохотал он, — мое царство повсюду, где есть евреи!
Гомункулус пожал плечами, и, убедившись, что рвущийся в еврейское царство проситель наотрез отказывается от имеющегося у него выбора, наклонился над списком и, посасывая ручку, стал его перелистывать. Неожиданно наткнувшись на однофамильца сумасшедшего, он зачеркнул имя «Герман» и красивым каллиграфическим почерком вывел сверху: «Эрни».
Обыск был днем.
Инспекторы французской полиции по еврейским вопросам производили его, как обычно, в бараке, смежном с эсэсовским. У входа поставили стол, и добровольцы до вечера кое-как собирали на нем детские узелки. Маленькие брошки, сережки и браслетики девочек шли в то же место, что и драгоценности взрослых. Девчушка лет десяти вышла после обыска с окровавленным ухом: от страха она не могла достаточно быстро снять сережку, и эсэсовец вырвал ее с мясом. Эрни заметил еще и мальчика лет шести: красивая курточка перепачкана и разодрана на плечах, одна нога босая, на другой — хороший ботинок, в руках нет узелка — гол, как сокол.
После обыска две тысячи душ вошли в административный корпус и с этого момента оказались изолированными от остального лагеря. В специальных комнатах за перегородкой не было даже соломы. Сразу же поднялась неописуемая суматоха. Обезумевшие от обыска дети совсем потеряли голову. Взрослые разбивали их на группы и распределяли между собой обязанности. Эрни помогала докторша и несколько медсестер. Потом те, у кого после обыска случайно остались ручки или карандаши, до ночи писали прощальные письма. Вокруг Эрни толпились неграмотные домашние хозяйки и старушки, и он уже больше не мог выводить одну и ту же фразу, жуткую в своем единообразии: «Завтра мы уезжаем в неизвестном направлении…»
— Почерк у меня немного дрожащий, — повторял он, улыбаясь, — но это потому, что карандаш слишком короткий.
Между ним и Голдой спали двое детей. В темноте Эрни протянул вдоль стены руку и встретил Голдину, которая тянулась к нему. Время от времени чей-нибудь крик вызывал переполох, и тогда темнота превращалась в сплошной вопль. Приходилось вставать: голос взрослого действовал на детей успокаивающе. Но и женщины безумели в темноте от страха. Их стенания удавалось унять только одним способом: дать им на руки ребенка. Иногда криками разражалась соседняя комната, и, выйдя из забытья, напуганные, голодные и замерзшие дети орали и ответ. Эрни знал об этих «диалогах» по рассказам старых заключенных, но он и представить себе не мог, как это жутко на самом деле. Под утро дети так крепко уснули, что только эсэсовцы могли их вытащить из комнаты, когда, разбуженные, они начинали понимать, что затевается в мире взрослых. Однако во дворе, как по мановению волшебника, наступила тишина. На перекличке, послушно держась за руки взрослых, дети старались как можно яснее произносить свои имена, а те, кто их не знал, отвечали по подсказке взрослых, которые, в свою очередь, читали их на бляхах, с трудом разбирая буквы в мутном свете прожекторов, установленных на сторожевых вышках. Потом со всех спороли звезды и сбросили их на середину двора, отчего он стал похож на луг, усыпанный золотыми бутонами. Наконец, на стадо направили автоматы, ворота раскрылись, и во двор въехали первые автобусы, развозящие товары.
В последнюю минуту немцы бросились на какого-то заключенного в котелке, с платочком в нагрудном кармане. Его повалили в снег, топтали ногами, били прикладами, однако больше всего он, видимо, был оскорблен тем, что для начала эсэсовец кулаком приплюснул его котелок, окончательно раздавив последние остатки его достоинства. Какие-то дети захихикали. Эрни отчетливо почувствовал, что переходит в последний круг ада, уготованного всему роду Леви. И, когда через час на вокзале Дранси задвинулись двери товарных вагонов и набитых в них евреев захлестнула темнота, Эрни тоже не удержался и вместе со всем стадом завопил от страха. «Помогите! Помогите! Помогите!» — кричал он, словно хотел в последний раз попытаться сотрясти пространство, в котором, по законам физики, человеческий голос не может не встретить эхо, каким бы слабым оно ни было.
2Голова Эрни еще лежала на коленях у Голды, но он уже вышел из оцепенения и подумал, что душа должна быть сделана из ничего, чтобы не разбиться под ударами тех испытаний, которые Бог посылает живому человеку.
— Ты плакал во сне, — услышал он будто издалека голос Голды, — ты все время плакал. Тебе, значит, не удается видеть сны? — докончила она жалобно-укоризненным тоном.
Приподнявшись на локтях, Эрни снова увидел перед собой все ту же полутьму и снова не поверил своим глазам. Товарный вагон, грохоча колесами, несся вперед. Казалось, только он один и был прицеплен к паровозу. А тот сопел, как допотопное чудовище, уволакивающее в свою берлогу несколько сотен тел; распластанные на полу, они все походили на замороженные трупы, хотя истинно упокоенных навек было всего несколько десятков; их сложили в угол, который сначала был отведен больным детям, но постепенно превратился в морг, где перемешались руки и ноги и глухо стучали друг о друга черепа.
— Давай я протру тебе глаза, они у тебя стали совсем красными.
Девушка притянула к себе голову Эрни, подышала на задубелый от холода носовой платок и протерла воспаленные веки своего друга. Эрни окончательно проснулся и увидел, что вокруг них собралась группа детей — около пятнадцати ребятишек всех возрастов. Они жались друг к другу, движимые тем же защитным рефлексом, который соединял в одну массу мужчин и женщин под общими одеялами. Их лица посинели от дизентерии, но глаза были устремлены на Эрни и, кроме ожидания, какое бывает только в глазах животных, ничего не выражали. Некоторые дети сидели с раскрытыми ртами (а может, у них отвисли челюсти), из которых, как из черных печей, валил пар.
— Они ждут, чтобы ты с ними поговорил, — сказала Голда, и в порыве детского негодования, которое не покидало ее уже целые сутки, с тех пор как большая часть запертых в вагоне смертников потеряла человеческий облик, она яростно добавила: — Как видно, я уже не имею права на тебя.
Пока она это говорила, из темноты начали выплывать другие силуэты: дети подползали на коленях, на локтях, вороша почерневшую от угольной пыли и промокшую от нечистот солому.
— Который час? — спросил Эрни.
— Уже третье утро наступило, — едва выговорила Голда.
— Дождя так и не было?
— Нет, но роса превратилась в сосульки.
Окоченевшими пальцами она выковыряла из щели между досками вагона одну из них и поднесла к губам Эрни. Не придя еще окончательно в себя, он начал медленно ее сосать под завистливые взгляды детей. Холод обжигал небо и перехватывал горло, но утоление жажды приносило огромное счастье.
— Я, значит, для тебя ничто? — сказала Голда.
«Она хочет, чтобы я утешил сначала ее, а потом детей», — сообразил Эрни. Он приподнялся повыше, привлек к себе укутанную в одеяла Голду, приоткрыл шерстяной платок, снятый с покойника, поцеловал посиневшее, холодное лицо и прижался к нему щекой.
— Ты для меня — все, — начал он протяжным, завораживающим голосом, зная, что только так можно успокаивать несчастных подопечных. — Ты для меня дороже хлеба и воды, солнца и воздуха, соли и огня, ты для меня дороже жизни… — говорил он, заботясь не столько о смысле своих слов, сколько о плавном ритме библейского стиха.