Юрий Пиляр - Люди остаются людьми
Он заставляет себя улыбнуться — ну, надо же улыбнуться близкому родственнику, воскресшему из мертвых, ведь он искренне рад, что я воскрес! — он улыбается, но его жалкая, насильственная улыбка лишь подчеркивает всю безутешность его отцовского горя.
Пользуясь листочком-указателем Петра Николаевича, я быстро нахожу станцию метро «Новокузнецкая», беру в кассе билет и снова погружаюсь в блеск и великолепие Московского метрополитена.
Прошлое и настоящее, явь и сон — все перемешивается во мне. Мама жива — это главное, я чувствовал, что мама жива. А племянника Андрюшки, Андрея, больше нет. Где-то неподалеку от Инвалидного рынка, в общежитии речного техникума, живет моя сестра Катя. Она есть. Она думает, что меня нет, что я тоже убит, но я есть…
Я очень волнуюсь. Мама жива. Она, как и была, на Севере. Она есть, мама. И я есть… И я очень волнуюсь: сейчас после пятилетней разлуки я увижу родную сестру.
2Все бегут. И я бегу. Все спешат. Я тоже спешу. Я выхожу вместе со всеми из теплого метро на мороз и поворачиваю за угол серого каменного здания.
Какие-то темные деревянные дома, сугробы в переулках и тупичках, еще поворот — здесь должен быть Инвалидный рынок («Почему Инвалидный? И почему рынок, а не базар?»), — я взглядываю на слой листочек со стрелками и бегу дальше.
Какие-то палатки, длинные столы под навесами, мочалки. Какие-то метелки, сушеные грибы на ниточках, толчея. Заиндевевшие кочаны капусты, семечки в стакане, картошка, ругань женщин. Я проношусь мимо и попадаю на прямую белую улочку. Здесь где-то должна быть чайная, мой последний ориентир по листочку. Если я найду чайную — найду и общежитие: они где-то по соседству.
— Простите, не скажете, где чайная? — спрашиваю я на ходу старушку, медленно плывущую по улочке.
Старушка, не оборачиваясь, плавным жестом показывает направо, я бегу направо, и действительно здесь чайная. Мне говорят, что общежитие речного техникума — через дорогу, за забором, но надо пройти в конец улочки, с той стороны калитка.
Я возвращаюсь на улочку — старушка все плывет, худенькая, в черном долгополом пальто и с авоськой, — я обгоняю ее, отыскиваю калитку и захожу внутрь.
Двухэтажный, с обвалившейся штукатуркой дом, слева — груда бревен и ветхий сарай. Какая-то пожилая женщина выносит ведро с помоями.
— Кудрявцевы здесь живут?
— Здесь. Второй этаж…
Я поднимаюсь по шатким ступеням и вдруг вижу с лестничной площадки в окно старушку, входящую через калитку во двор. Все так же тихохонько, словно доходяга, плывет она в своем черном, чуть не до пят пальто, и авоська ее с кочешком капусты плывет, едва не касаясь земли. Я всматриваюсь в лицо старушки и узнаю сестру.
Полно, говорю я себе, это не Катя. Кате — сколько же ей теперь? Кате сорок один год, она не старушка…
Я сбегаю вниз, распахиваю дверь, я сграбастываю сестру в охапку, я прячу нос в воротник ее вытертого, пахнущего домом и милым моим детством пальто…
Ничего не было. Ни окружения, ни Маутхаузена, ни стрелков. Все хорошо теперь. Все, как прежде: и этот светлый, отделанный под орех комод, этот коврик на полу, это старенькое пианино, эта знакомая, в пятнышках туши, чертежная доска Петра Николаевича. Я проснулся и лежу на кушетке, на которой спал когда-то в Рыбинске. Я наконец проснулся, и какое мне дело до тех страшных снов: штрафной команды, лесоповала, былого отчаяния? Прошлого нет. Времени тоже нет. Есть только настоящее, вот эта минута, и я в ней, лежащий на знакомой кушетке под знакомым одеялом.
Я поворачиваю голову и встречаюсь с глазами Андрея. Строгие, честные глаза, глядящие из рамки портрета. Немного пухлые губы, светлые, зачесанные набок волосы, белый воротничок рубашки — таким он был перед войной. Он погиб под Новгородом, сержант Кудрявцев, друг детства Андрюшка; так могло быть и со мной…
Скрипят пружины кушетки от неосторожного движения. Из соседней комнаты выходит сестра.
— Проснулся?
Седые волосы, отекшее лицо, морщинки… Ты ли это, Катя? Ведь ты не была ни в Маутхаузене, ни на фронте. Значит, и здесь, в тылу, вам было не сладко?
— Да, — говорю я. — И отлично выспался. А Петр Николаевич уже уехал?
Из-за спины сестры выглядывает племянница. Когда я уходил на войну, ей было лет семь. Теперь она серьезная длинноногая девочка-подросток.
— Ты полежи еще. — говорит мне сестра. — Я затоплю печку Только дров маловато…
— Принести?
Из-за материнской юбки, держась за нее, выползает вторая моя племянница. Двух с половиной лет. Голубоглазое, с розовыми щечками чудышко.
— Сейчас…
Я одеваюсь, натягиваю на себя телогрейку и иду в сарай. Готовых дров нет: надо напилить и наколоть. Отрезаю от сухого бревна несколько чурок, берусь за топор — неожиданно появляется сестра. Мы с ней еще не поговорили как следует, с глазу на глаз, так, чтобы нам никто не мешал, и я рад, что она пришла. Она присаживается на бревно…
Оказывается, она все-таки получила мою открытку. Ей переслали из Рыбинска. И еще получила одну открытку от моего товарища по Мэутхаузену — Быковского. Тоже переслали из Рыбинска. Быковский спрашивал, где я и что со мной, беспокоился. И мама в каждом письме спрашивает и очень беспокоится. Вчера вечером я наконец написал ей.
— Почему все же ты не писал маме? И вообще почему не писал, если было разрешено писать? — говорит сестра.
— Я объяснял тебе, почему.
— Но ведь если ты не чувствовал за собой вины, то как же мог сомневаться?
— А папа? — говорю я.
Наш отец, школьный учитель, погиб в 1939 году. Больше года, невиновный, он просидел в тюрьме. В конце концов его оправдали, но когда его в последний раз привели к прокурору и тот без всякой подготовки объявил отцу, больному, старому человеку, что он свободен, отца разбил паралич, и он тут же умер…
Сестра не отвечает на мой вопрос. Мы вообще никому не говорим, что было с папой. Это только наше личное горе. Так мы думали всегда.
— Хорошо. А дальше как? — спрашивает сестра.
— А дальше, по-моему, все будет как надо. Пока поступлю куда-нибудь на работу, а осенью — в институт.
— Мы с Петей сегодня много разговаривали. Ты знаешь, может быть, Адя тоже жив. Может быть, он тоже попал в плен и сейчас проходит проверку и тоже не пишет, до выяснения…
— Не надо, Катя, ведь Андрея похоронили.
— Петя еще надеется, а я, я…
Она проглатывает слезы и медленно встает.
— Пойду за водой. — И голос ее делается тоненьким и дрожащим, как у девочки, и нос краснеет…
Очень трудно уйти от прошлого и все забыть. Как может забыть мать сына? Как могут забыть другие мои сестры своих мужей, погибших на фронте? Один из них, танкист, был убит летом сорок первого, второй — в начале сорок третьего, третий, муж моей младшей сестры, учивший меня валить лес лучковой пилой, — весной сорок пятого: его, командира батареи, убило прямым попаданием снаряда… Попробуй забудь, что ты вдове и твои дети — сироты!
Я колю чурки, бросаю поленья в кучу и чувствую, что никогда, никогда, как бы я этого ни хотел, из избавлюсь я от своего прошлого и ничего не забуду.
3— Ну, здорово? — спрашивает Володька. Я стою как завороженный и не отвечаю. Опять, будто сон или сказка: я на Красной площади, возле Кремлевской стены, рядом с Мавзолеем Ленина. Много раз видел я б кино и на фотографиях Кремлевскую стену и Мавзолей, и все равно, кажется, вижу впервые, и все кажется немного не таким, каким видел в кино и воображал.
Мавзолей Ленина представлялся мне огромным и темного цвета, а он совсем не огромный, не подавляет своей величиной, он тепло-красный, с сиреневым оттенком. И собор Василия Блаженного иной, чем я думал: поменьше и разноцветный, и вообще это не собор, а какая-то загадка, ожившая сказка о царе Салтане. И площадь поуже, и зубчатая Кремлевская стена пониже, и все равно волшебство, диво дивное!..
Но не только и не столько красота заставляет меня неметь, сколько сознание, что я, вчерашний пленный, смертник Маутхаузена, я, живой, свободный, стою сейчас на Красной площади — перед символом того, во имя чего шли мои товарищи на смерть, на плаху палача, во имя чего поднимались в последнюю свою атаку…
Я живой, счастливый, и мне ли держать зло на сердце за то, что при возвращении из плена нам пришлось пилить лес или просто посидеть за колючей проволокой, ожидая, когда с нами разберутся; ведь нас отпустили, ведь даже бывших рядовых власовцев, таких, как Павло и Гришка, простили, по сути дела: шесть лет вольной высылки им, изменникам, — смешно сказать! А мы, концлагерники и «чистые» пленные, поехали домой на правах демобилизованных, а я даже сюда, в Москву. Да будь я проклят, если сейчас же, сию минуту не выброшу из сердца обиды за Цветль, Фокшаны, за командировку «Почтовая»!
Володька понимает мои чувства и терпеливо ждет. Он не все, конечно, понимает — для этого он слишком мало был в плену. Он думает, что я потрясен только красотой, — пусть так думает; сам он не новичок в Москве…