Евгений Марков - Учебные годы старого барчука
С другой стороны, окружавшая нас реальная глушь тоже отчасти вызывала и оправдывала то ребяческое гайдамачество своего рода, которым мы все были так увлечены.
Почти все надзиратели наши были чужестранцы, поляки и немцы самого неважного разбора, набранные откуда попало, «с бору да с сосенки». Они ничего не знали, ничего не умели, ничему не могли научить нас, глядели на нас с недоверием и враждою, как на стадо беспокойных зверей, которых так утомительно было гонять в порядке на корм и водопой, с которыми нужно было воевать дни и ночи, и за которых то и дело приходилось отвечать перед начальством. Никакой речи о воспитании, о полезных влияниях, о добрых отношениях между детьми и воспитателями тут не было и быть не могло. Мы все были глубоко уверены, что каждый из этих «штриков» и «пшиков» искренно радуется всякому нашему горю, мешает всеми своими силами всякой радости нашей и только и мечтает о том, как бы подвести нас под какую-нибудь особенно жестокую кару. В наших глазах всё это были прирождённые ненавистники русских, прирождённые ненавистники детей. И кажется, мы не особенно ошибались в наших тогдашних мальчишеских догадках. Конечно, очень может быть, что мы и сами в значительной мере умели возбудить против себя этих ненавистных нам наставников наших; но так или иначе, а в жизни гимназии прочно установились два враждебных стана: они, то есть «штрики», «пшики» и вся эта, по нашему убеждению, притесняющая и ненавидящая нас иноземная сволочь — с одной стороны, а с другой стороны лицом к лицу против них, в окопах, заранее готовых, с пушками, всегда наведёнными на врага, — мы, гимназисты, молодцы, настоящие «казаки».
На этой оригинальной воспитательной почве, разумеется, развились и совсем оригинальные понятия о нравственном долге, об идеале человека. Точно так же, как где-нибудь на Тереке или на Кубани, во время вечной борьбы с горцами, отчаянная храбрость какого-нибудь казака-наездника, или бесстрашное хладнокровие и ловкость какого-нибудь охотника-пластуна, — невольно делали их в глазах товарищей популярными героями и образами для подражания, так и в нашей не прекращавшейся потайной войне с надзирателями сами собою выдвигались на первый план не ученики, отлично учившие свои уроки или одарённые какими-нибудь талантами, и даже не те, которые были умнее других, а такие удалые наездники и ловкачи-пластуны своего рода, которых весь талант часто заключался в хладнокровной решимости сделать вопиющую дерзость врагу-надзирателю, в тяжести кулака, да в терпеливом перенесении всяких суровых наказаний. Они были естественными предводителями нашими в окружавших нас опасностях, мужами силы и совете во всех делах, требовавших смелого сопротивления врагу и защиты наших попираемых прав, Гедеонами и Маккавеями нашего маленького, далеко не «избранного народа Божия», отстаивавшего свою мальчишескую независимость от воображаемых филистимлян. Странное дело, филистимляне — это были в наших глазах почти исключительно одни надзиратели-иностранцы. Из учителей мы к ним присоединяли обыкновенно только немца с французом, да латынского, и ещё учителя чистописания, этого «козла отпущения» всех гимназических поколений от первого до седьмого класса. Остальных «настоящих», «хороших» учителей, напротив того, уважали и любили. Дух оппозиции и протеста, одушевлявший нашу шаловливую братию, совершенно смолкал в классе русской словесности, истории или Закон Божия, и популярные герои наши, подобные Артёмову, выходки которых против «штрика» и «пшика» восторженно приветствовались нами, — казались нам простыми грубачами и лентяями, если они позволяли себе какую-нибудь дерзость в классе против этих «настоящих», «хороших» учителей.
Но и со стороны этих «хороших» учителей мы, дети, не видали нравственного противодействия овладевшему нами духу борьбы и вражды. Учителя не считали своею обязанностью воспитывать нас, а только учили. Инспектору, должно быть, тоже некогда было воспитывать нас: он был всё время занять пансионским хозяйством, приходорасходными книгами, ведомостями и рапортами, и тоже, кажется, полагал, что воспитание наше лежит на обязанности Нотовичей, Гольцов, Акерманских и компании. Инспектор в наших глазах был очень крупною и авторитетною фигурою, и мы были преисполнены к нему не то страха, не то благоговения. Но у него мы не находили защиты от ненавистников своих — «штриков» и «пшиков». Он не был тем добрым, заботливым отцом, которого так хотелось бы иметь в тайных глубинах души своей каждому из нас, жалких малюков с любящею душою, заброшенных в этот чужой город, среди чужих людей, далеко от своего дома и от всех близких сердцу. Во всей этой огромной и холодной гимназии, во всех её трёх этажах, населённых от чердака до подвалов, в сущности, не к кому было прибежать с своими детскими слезами, с своей ребяческой обидой и нуждою. Всё это многочисленное человечество в синих вицмундирах с блестящими пуговицами, ежедневно появлявшееся перед нами в стенах гимназии с правильностью машины, только задавало, требовало, взыскивало, кричало, ловило, уличало, грозило и наказывало, — но никто не прикасался с осторожностью и любовью к нашей детской душе, никто не согревал и не зажигал в ней своим участием радостного огня добра и правды. Вот и уходила поневоле эта требовавшая идеалов ребяческая душа в восторженный культ товарищества, в поэзию смелой борьбы с притеснителями, самоотверженной защиты чести, прав и преданий своей гимназии, своего класса.
Вот и нарождались сами собою в этой горькой нравственной атмосфере, герои дерзких выходок и отчаянных стычек, и становились «во главу угла» в качестве вождей и образцов для подражания самые невежественные, а часто и самые тупые из учившейся молодёжи. В этом значении их лучшее осужденье вредной воспитательной системы, которая их порождала.
Впрочем, нужно и то сказать, что и всё кругом нас наталкивало на те же идеалы геройства. В учебниках наших мы только и видели, что войны, битвы, полководцев, завоевателей. Вся история мира рассказывалась нам, как история вечной борьбы, вечной вражды между народами, и никакие мирные герои не возбуждали нашей фантазии и не воспитывали наших нравственных принципов. В живой жизни кругом нас — опять то же самое. Всюду увлеченье солдатом, мундиром, всюду высокое почитанье шпаги и эполет. В моём собственном семействе я не знал буквально ни одного родственника близкого или дальнего, который бы не служил в военной службе хотя бы только до прапорщика. Дворянин, казалось нам тогда, не мог быть губернским секретарём или коллежским асессором, а непременно отставным поручиком или полковником, пожалуй, даже юнкером в отставке, но всё-таки не штафиркой, не подьячим. Крепостные кормилицы и няньки уже с младенческих ногтей готовили всех нас «в полковые», расписывая нам с искреннею верою все незаменимые преимущества «полковых» над «приказными». Помню, что когда я, окончив курс университета, первый в целом обширном роду своём, поступил в гражданскую службу, то этим глубоко озадачил и огорчил своего отца, которого и старшие сыновья, и все братья, и все дяди и деды были военные, как подобало рыцарскому сословию. Сделаться генералом — это было верх славы и удачи. Жених в нашей среде был синоним военного. Жених без эполет, без шпор, без блестящего мундира и кивера показался бы нам тогда чем-то очень смешным и неприличным.
Все важные начальники, которых мы видели около себя, губернаторы, попечители учебных округов были генералы. Матери молили Бога, как бы выдать дочку за генерала.
Что ж удивительного, если этот повально царивший везде культ военщины отразился сильнейшим образом и на воинственных вкусах нашей деревенской семибратской вольницы, и на боевом настроении нашей полуказацкой гимназии, в пансион которой в то старое время принимались исключительно мальчуганы одного «рыцарского» сословия, сыновья тех самых поручиков, полковников и юнкеров в отставке, которые считали поступленье детей «в приказные» за личную обиду для себя и за позор для своего дворянского рода.
***Была четвёртая неделя поста, и гимназия говела. В сырой, длинной и низенькой столовой нашей было почти совсем темно, потому что небольшие окна её только с одной стороны пропускали свет со двора, загороженного высокими корпусами гимназии. А главное, в ней пахло так скверно давно угнездившеюся плесенью стен, смешанною с каким-то противным жирным запахом не то прогорклого масла, не то свечного сала. Кухня была возле, и очень неопрятная. Из неё тоже поддавало угаром всякою дрянью, от которой подчас воротило с души. Хуже всего для меня было то, что квасу не давали, а воду пить было совершенно нельзя. Она вся было пропитана жирною мутью и отливала сверху синевато-радужною плёнкою, должно быть, оттого, что повара, солдаты, дворники, кухонные бабы черпали из кадок воду теми же заржавленными железными ковшами и уполовниками, которыми они разливали щи, не трудясь, разумеется, предварительно мыть их.