Марк Алданов - Повесть о смерти
На ночь они остановились в другой гостинице, которая очень походила на первую, да и называлась тоже как-то так, под якобы поэтическую старину. Гостиница была переполнена и пассажиров размещали по два, по три человека в комнате. Лейден за двойную плату добился того, что его поместили на диване в крошечной гостиной, — быть может, и другие пассажиры не очень желали остаться наедине с этим странным человеком. Он лег на диван не раздеваясь, только снял сапоги, расстегнул воротник и тотчас, не погасив длинной восковой свечи, задремал. Снилось ему что-то бессвязное, вздорное, даже незапоминаемое. Повторялось непонятное слово „румалетие“. За этой степенью сна наступила вторая степень, начальная степень пробуждения, — еще казалось, что снившееся слово имеет какой-то смысл, надо только понять в чем дело. Затем он проснулся совершенно: „Какое „румалетие“?“
Лейден почувствовал, что больше не заснет. Вспомнил о коньяке, встал, достал бутылочку и допил всё до дна. В несессере лежала книга, недавно купленная им во Флоренции, — неизвестного философа Артура Шопенгауера. Он купил эту книгу, вместе с разными хрониками и новеллами, потому, что она его заинтересовала странным названием „Мир как воля и представление“, а в оглавлении была глава „О смерти“: „Ueber den Tod“, — всё касающееся смерти, он всегда приобретал и читал. В немецком тексте ему бросилась в глаза отпечатанная другим шрифтом цитата на французском языке: „Je nе sais pas се que с'est que la vie eternelle, mais celle-ci est une mauvaise plaisanterie“[105]. „Да, да, вот это так!“ — подумал он и стал читать.
Никогда, ни одна книга на него не производила такого впечатления. „Где же до него Платону? По сравнению с этим, „Федон“ детская болтовня! Кто это? Как я никогда о нем не слышал?“ Иногда он откладывал книгу, опять думал о том, к а к умирала Оля, плакал и, с облегчением от слез, возвращался к книге: „Wie“ wird man sagen, „das Beharren des blossen Staubes, der rohen Materie, sollte als eine Fortdauer unsers Wesens angesehen werden?“ — Oho! Kennt ihr denn diesen Staub? Wisst ihr, was er ist und was er vermag? Lernt ihn kennen, ehe ihr ihn verachtet. Diese Materie, die jetzt als Staub und Asche daliegt, wird bald, im Wasser aufgelost, als Krystall ausschiessen, wird als Metall glanzen, wird dann elektrische Funken spruhen, wird mittelst ihrer galvanischen Spannung eine Kraft aussern, welche die fastesten Verbindungen zersetzend, Erden zu Metallen reduziert; ja, sie wird von selbst sich zu Pflanze und Thier gestalten und aus ihrem geheimnissvollen Schoss jenes Leben entwickeln, von dessen Verlust ihr in eurer Beschranktheit so angstlich besorgt seid. Ist nun, als eine solche Materie fortzudauern, so ganz und gar nichts?»[106]
«Нет, для меня такое ее бессмертие именно ganz und gar nichts! Правда, он видит в этом только сравнение, тень». Лейден понимал, что и в чисто-литературном отношении эта почти непереводимая страница необыкновенно хороша. «Но что мне в кристаллах и гальванических токах! Этот человек открещивается от материализма, а ведь тут всё-таки материалистический взгляд, он и сам прекрасно это понимает. Очевидно, он ничего, ни одного довода, не хочет оставить неиспользованным. Однако, если в нас вечно низшее, грубое, материя, то как можно утверждать, что исчезнет, бесследно исчезнет, высшее! В основе его рассуждения лежит то, что каждый человек — печальная ошибка природы, „ein specieller Irrtum, Fehltriff, etwas das besser nicht ware“[107]. Я теперь с этим согласен, но какое же тут утешение, что бы он ни говорил? Так, так, по общему мнению, со смертью исчезаю я, а мир остается; в действительности же мир исчезает, а остается мое внутреннее зерно. Где же гарантия? Спинозовское „Sentimus nos aeternos esse“[108]? А вот что же мне делать, если у меня этого чувства нет? Бессмертие», — сказал себе Константин Платонович, — «может быть только у каждого свое: у меня одно, у этого венца другое, у той дамы третье. Надо найти какой-то свой выход. Этот философ мне его дать не может. Он гениальный человек, но через его мысли надо пройти, чтобы прийти к своим. Что ж, я пережил свою мать, пережил друзей молодости, я даже почти никогда больше о них не думаю. Правда, что они все вместе в сравнении с женой! И как же я могу теперь создавать для себя какую-то новую жизнь, прикидываясь, будто делаю это для Лили?».
В последний раз веселый кондуктор протрубил перед конечной остановкой. Он вручил подорожную пожилому австрийскому чиновнику с черно-желтым шнурком и с медалью, шутил, стаскивал вещи, болтал с носильщиками и извозчиками. Пассажиры проверяли чемоданы, потягивались, прощались, выражали надежду снова когда-нибудь встретиться. Кондуктор получил с них на чай и на прощанье посоветовал поменьше гулять по главным улицам.
— Почему? Почему? — спрашивали его.
Кондуктор приложил палец ко рту.
— Революция! — весело сказал он. — Говорят, сегодня уберут старого князя!
— Меттерниха? Да быть не может.
— Blodsinn! Was fallt ihm ein![109] — сказал венец, изумленно подняв брови. — У нас в Вене никогда ничего не происходит. Какая там революция!
— Вероятно, вздор! Князь здесь диктатор тридцать с лишним лет, он никогда не уйдет, — сказал пассажир-швейцарец. Кондуктор лукаво усмехнулся и убежал.
— «Какая еще революция?» — спросил себя Лейден. Он и забыл о революции во Франции. В самом деле около станции дилижансов происходило что-то необычное. Пробегавший по улице человек вдруг по французски запел «Марсельезу»; впрочем тотчас осекся, так как на него все изумленно глядели. Константин Платонович вошел в контору. Чиновник с медалью на его вопрос о билете в Львов угрюмо ответил, что дилижанс уходит в Лемберг через четыре часа и что мест сколько угодно.
— Никто не хочет ехать, сегодня пять человек вернули билеты… Если его светлость уйдет, то вероятно будут грабить на дорогах.
Лейден купил билет, сдал чемоданы на хранение и пошел туда, куда шли все. Люди шли в направлении на Балльплатц степенно с мирным, благодушным видом. На площади перед каким-то дворцом собралась большая толпа, не сплошная, а странно разбившаяся на участки, точно тут происходило несколько самостоятельных манифестаций. У ворот стояло человек десять солдат, но и у них вид был миролюбивый; они ни в кого стрелять как будто не собирались. Почти у ворот дворца молодой человек, вероятно студент, быть может кандидат в Ламартины или Дантоны, взобрался на плечи товарищей и, работая для равновесия руками, как акробат на канате, говорил речь по немецки: — «Да здравствует император!.. Да здравствует императорский дом!.. Долой князя Меттерниха!.. Надо понять дух времени!» — кричал он. Товарищи его поддерживали и тоже что-то весело кричали. На другом участке площади чех говорил по чешски, на третьем кто-то говорил еще на каком-то языке. «Вавилонская башня или просто водевиль?» — подумал устало Лейден, входя в кофейню. Там тоже все кричали и спорили. Все столики были заняты, люди пили пиво, шоколад, кофе со сливками, не очень засиживались и снова выходили на площадь восстания. Их места занимали другие. Когда Константин Платонович выходил, солдаты вытянулись и отдали честь. Из дворца вышел раззолоченный старичек. По портретам Лейден узнал князя Меттерниха. Ораторы замолчали, толпа расступилась. Князь, неодобрительно и укоризненно поглядывая на манифестантов, прошел на другую сторону площади. Тотчас пронесся слух, что император вызвал канцлера для принятия его отставки. Толпа разразилась рукоплесканьями, веселье еще увеличилось. «Вот он, диктатор!» — подумал Константин Платонович, представляя себе дряхлое, слабое, безобразное тело этого еле живого, вероятно больного десятками болезней старичка, и других таких же стариков и старух, правивших миром, плохо им правивших. «И так же хороши те, кто идут им на смену, и так же хорош я сам»…
Он вернулся в почтовую контору и сел у стены. Приходившие люди радостно рассказывали, что всё кончено: его светлость пал и дай Бог, чтобы ему удалось спастись живым. Он, говорят, сегодня же убежит, а то его могут разорвать на части. Где-то уже пролилась кровь: два человека ранены. Но революция сделана с согласия императорской семьи.
«Как им не стыдно заниматься пустяками?» — думал Лейден. «Что все эти революции и конституции по сравнению со смертью! Раззолоченный старичок скоро умрет, да и вам всем жить недолго. Ну, будет у вас конституция, пока ее не отнимет какой-нибудь другой раззолоченный человек, такой же маленький, слабенький, ничтожный, как этот. А дальше что? Быть может, и Неизвестный принимал участие в таких же или похожих делах, всё равно с какой стороны. Он наверное старался нагреть при этом свои окровавленные руки или заколоть какого-нибудь личного врага. Вы же верно думаете: „Надо создать хорошие учреждения, а тогда и люди станут лучше“. Это ложь. Уж скорее верно обратное, да и то нет: никогда люди лучше не станут. В каждом из вас, как и во мне, сидит воющий или пляшущий дервиш, только у вас центр, бессмертие, Бога отняло ваше так называемое просвещенье. Нет у вас того, вокруг чего стоило бы плясать. Ну, что-ж, войте и пляшите, мне всё равно. И я кое-как выл и плясал, хоть по иному: „строил культурную жизнь“, сажал платаны, этакий идиот!.. Да и так ли уж вам нужна конституция? Хочется, конечно, но если б вам, каждому потихоньку наедине, предложить десять тысяч флоринов, чтобы конституцию, скажем, отложили и чтобы про вас никто, решительно никто, не узнал, то очень ли многие из вас за нее голосовали бы? А другие, „идеалисты“? Они думают, что уж при свободном-то строе настоящий идеалист может стать министром, канцлером, президентом. Между тем при каком угодно строе для получения таких должностей надо пройти через столько честных, т. е. не ведущих в тюрьму, интриг, надо так честно себя подталкивать, так честно подсиживать соперников, что у искреннего человека и следов идеализма не останется. Нет, Бог с вами… Что ж мне делать? Чем заполнить жизнь? Вернусь домой и, как почти все старики, буду придумывать что-либо такое для придания какого-нибудь смысла своей прошлой жизни. И верно ничего не найду. А там, быть может, сам заболею холерой, которой ваша культура не предусмотрела. Вместо моих — и ваших — „платанов“ будут грязь, корчи, муки»…