Юрий Тынянов - Пушкин. Кюхля
Пушкин, оказалось, прочел только что «Модную жену» Дмитриева. Кошанский улыбнулся довольно неохотно. Дмитриев был поэт образцовый, но именно «Модная жена» было стихотворение сомнительное, соблазнительное. Это было легкое пятно на физиономии безупречного поэта: соблазненная жена, обманутый муж и все черты водевиля. Пушкин, без сомнения, вывез книгу из дому, утаил ее или добыл непозволительным путем. Может быть, модная жизнь любопытна была Пушкину как предмет для его комедии; он бредил комедиями. Оказалось далее, и пьеса Крылова о модных лавках ему известна. Час от часу не легче. Простонародный слог в этой пьесе то и дело переходил в площадной, а в завязке и развязке было много неприличия. Он сказал ему об этом.
Тут Пушкин, смеясь довольно весело, ответил, что на деле еще неприличнее, что Крылов верно описал комнату, имеющуюся у всех marchandes des modes[73] петербургских и московских, а что площадной его слог точно надоедлив.
Гувернер Илья Пилецкий спешил из дальнего угла. Пушкин был на особом замечании: он требовал строжайшего надзора, Мартинов брат неустанно пекся о нем и не терял его из виду, следуя за ним по пятам. Он помнил наставления брата своего: следить даже мимические разговоры, пошепты и мгновенные урывки. С Пушкиным к этому прибегать было излишне: он был поврежден в самом существе, был озорник – с ним нужно было не моральное ухо или моральный глаз, а глаз и ухо простые, обыкновенные. Заслышав смех воспитанников и увидя, что профессор в негодовании пожимает плечами, он приблизился и, вытянув шею, прислушался. Разговор Пушкина был необычайно дерзок. Он говорил о каких-то обстоятельствах, происходящих в модных лавках, за что содержательницы оных высылаются, но о каких именно обстоятельствах – не расслышал и даже побоялся расслышать, трепеща за воспитанника. Кошанский краснел все более и сказал в негодовании:
– Я повыше вас, я опытнее, а, право, не выдумаю такого вздора, да и вряд ли кому придет это в голову.
Мартинов брат не мог более доверяться своей памяти: тихонько раскрыл черную тетрадь и стал записывать.
Кошанский как бы впал в задумчивость, но, увидя гувернера Илью, вносящего в свой журнал его слова, вдруг погрозил ему пальцем. Гувернер Илья спросил было:
– Чаво-сь?
Но профессор, круто повернувшись, удалился. При крутом повороте он пошатнулся, и гувернер поддержал его.
Приятное расположение духа, в котором Кошанский находился, было потеряно. Повеса, столь рано искушенный во всех родах бесчинств, ставил его в тупик. Он хотел приободрить шалуна, которого косвенно подверг критике жестокой. Шалун догадался, но нимало, оказывается, не был смущен. Гувернер Илья, кажется, заметил его шаткость. «Чаво-сь?» – бормотал Кошанский. Ставят гувернерами невежд и хотят от воспитанников образованности. Внезапное подозрение пришло ему в голову: не потому ли Пушкин заговорил о таком предмете, как модная лавка, что считал его, подобно многим в лицее, – он знал об этом, но считал ниже себя опровергать – щеголем и хотел это показать? Он все более мрачнел. Он хотел было сегодня обойти, как рачительный воспитатель, будущий директор, всех воспитанников. Но отменил решение. Пройдя к себе, он размотал свой бант и рухнул в постель. Он не успел даже перечесть на ночь свое стихотворение «На смерть княгини Касаткиной-Ростовской», напечатанное в «Новостях литературы», – и заснул. Воспитание юнцов утомляло его.
7
Критика Кошанского подействовала. Все в Кюхельбекере возбуждало, даже у самых смирных, желание дразнить: походка, рост, глухота. Он был трудолюбив, упрям, тщеславен, обидчив. Дурно зная язык, он читал и писал по целым дням, не отходя от своей конторки, вскакивал по ночам и писал в темноте. Илличевский учил его писать стихи. Он требовал от него легкости, а сам между тем украдкою писал на него эпиграммы. У Кюхельбекера были задуманы романы, драмы, поэмы, оды, элегии.
Теперь, после критики Кошанского, стихи его вошли в пословицу.
Заслышав звон колокола в лицейской церкви, возвещающий утро, они произносили:
Страх при звоне меди
Заставляет народ устрашенный…
Строясь в ряды при прогулке, они говорили:
Зри, Боже, число, великий…
Ходил по лицею листок, где в описании летнего вечера употреблялось слово сидюл вместо сидел. Яковлев клялся, что это написал Кюхельбекер.
Вместе с тем его боялись дразнить открыто: нрав его был бешеный. Он готов был на месте убить обидчика, проткнуть его вилкою, если это было за обедом, пустить чернильницею в классах, сбить с ног во время прогулки. Составился заговор: смеялись тайком и тайком сочиняли на него стихи. Его звали Дон-Кишотом, Вилею, Вилинькою, Вильмушкою. Они любили его. И каждый вечер они шушукались теперь и читали друг другу на ухо эпиграммы. Он был жертвою, приносимой богу смеха Мому. Штаны его, нос, упрямство, стихи осмеивались. Имена его героев, из старых немецких книжек, были удивительны: Зами, Зульма, Теласко. Он был во всем странен.
Эпиграммы писали, кроме Александра, Илличевский, Миша Яковлев. И тут произошла неожиданность. Стихи никому не удавались. Этот род оказался самым трудным. Легче всего дался он Мише Яковлеву: он писал эпиграммы на случаи из жизни Кюхельбекера: у Вили лопнули штаны – эпиграмма; Виля учил английские диалоги по книжкам, которые прислали ему из дому, – другая. Все вызывало общее веселье:
Ах, батюшки, какой урод!
Широкий нос, широкий рот!
Добрый Матюшкин и Комовский были переписчики.
Кюхля подозревал, что над ним смеются, но чем более смеялись, тем с большим упорством он писал стихи. Он где-то вычитал, что и вообще над поэтами смеялись; переписывая громадную поэму Шапелена о девственнице Иоанне д’Арк, он в предисловии прочел, как смеялся над злосчастным поэтом Буало и засмеял чуть не до смерти. Он не любил насмешливого рода. Буало написал на трагедию Корнеля «Агесилай»:
J’ai vu l’Adеsilas —
Hеlas![74]
По мнению Кюхли, такие стихи писать было легко. И правда, Броглио – самый беззаботный, последний ученик, всегда слонявшийся по лицею и насвистывавший песенки, знать не хотевший ни о Буало, ни о Шапелене, – пустил по лицею стишок о Дельвиге.
Ха-ха-ха, хи-хи-хи,
Дельвиг пишет стихи.
Однажды Кюхельбекеру сунули эпиграмму на него и ждали, затаив дыхание, действия. Кюхля дважды прочел и сказал отважно, хотя и побледнев, дернувшись, раздув ноздри, что эпиграмма дурна: слог площадной, без остроты, и рифма плохая.
Яковлев, оскорбясь, предложил ему самому попробовать.
Тотчас появилась эпиграмма на «нового Лагарпа». Кюхля был смешней всего в гневе.
Но Александр, продолжая вместе со всеми писать на Вилю эпиграммы, уверился, что они и впрямь плохи.
Он сел за Лагарпа.
По Лагарпу, нынче каждая язвительная черта в разговоре называлась эпиграммою. Но предмет подлинной эпиграммы была мысль остроумная и простая. Каждый может сочинить эпиграмму, но талант заключается в применении точном и остром каждого стиха.
Эпиграммам на Кюхлю недоставало краткости и простоты.
Александр не давал своих стихов Кошанскому. Глубокое уныние, в которое впадал непризнанный поэт при чтении чужих стихов, его бесстрастный голос, когда он делал свои замечания, почти всегда дельные, самые похвалы, жеманная улыбка – отучили Александра. Заметя погрешность, Кошанский с некоторою хищностью вырывал листок из рук юнца-поэта, со сладострастием зачеркивал ненужное или бессмысленное слово и тут же надписывал исправление. При этом обнаружилась важная черта: для него были погрешностями равно ошибки противу слога и правописания. Для его самолюбия была чем-то оскорбительна скороспелая поэзия. Они посягали на священное ремесло, предназначенное для людей ученых, зрелых, искушенных. Удачные стихи, которые вдруг попадались у мальчишек там и здесь, были дело несправедливого случая и заставляли его сомневаться в себе.
8
Александр привык в отцовском доме к разговорам о стихах: особый блеск в глазах появлялся у дяди, отца, друзей их, когда они говорили о стихах, театре, женщинах и счастье в картах. Счастливый стих вызывал смех, восхищение, зависть, как красавица, увезенная из дому, из-под носу у родителей, шалуном, или талия, пригнавшая игроку счастье. Если славный стих был печален, все смотрели друг на друга сощурясь, с видом таинственным и важным, как заговорщики. Если поэма была зазорная, все замолкали, когда мать, тетка или гостья приближались к столу; лукавые, счастливые своими знаниями, они обиняками подзадоривали любопытство. Кошанский читал стихи плавно, покрикивая в главных местах, понижая голос до шепота в других, прерывая стих и останавливаясь для пояснений; он знал куда больше, чем дядя Василий Львович, но знал не то. У Александра почти на глазах писалась дядина поэма. Он видел листки, на которых еще не высохли чернила; он знал, что поэты хвастают, когда стихотворение удается. Кошанский более всего бранил нескромность и тщеславие. Дядя ругал Державина, ворчал на Дмитриева. Кошанский ругал только Тредиаковского. Кто был славен, тот вызывал его почтение во всем. И он не верил Кошанскому, когда тот критиковал его стихи. Каждая строчка была неверна, рифмы бедны, не было плавности, но он никогда не говорил обо всем стихотворении. Он был прав и неправ. Когда он говорил о высокой поэзии, он закатывал глаза. То же, когда говорил о женщинах. Изящность его была жеманная.