Александр Нежный - Огонь над песками
Тонкой рукой со сморщенной на тыльной стороне кисти кожей прикрыл он глаза, будто заслоняя их от яркого света, хотя маленькая электрическая лампочка, вполнакала горевшая, едва освещала темно-красные стены, кровать под покрывалом кровавого цвета, стол с графином, наполненным желтой водой, — всю убогую обстановку пристанища, на одну ночь приютившего худенького старичка. Не отнимая руки от глаз, чуть слышно продолжал Дмитрий Александрович, что он в том возрасте, когда можно говорить о себе как о постороннем человеке. И потому с насмешливой снисходительностью и даже, как ни странно, с чувством некоего превосходства по отношению к собственной особе (что неоспоримо свидетельствует о приближении кжизненному пределу, с глубоким вздохом пояснил Дмитрий Александрович) он вправе добавить, что считает себя странником не только в связи с тем, что многие города и веси обширного нашего Отечества известны ему, но и по неутоленному до сей поры алканию истины, с юных лет его побудившему отправиться в самое дальнее, долгое и по сути своей бесконечное духовное странствие. И в этом смысле с великой гордостью сознает он себя сыном России — страны, коей глубоко чужда буржуазность, страны безбрежной свободы духа и мучительно-страстного искания ответа на конечные, проклятые вопросы бытия… Но с другой стороны, он ощущает в России тягу к крепкому, устоявшемуся быту… Потом, глубоко вздохнув, вымолвил слабым голосом, что огню, объявшему ныне Россию, быть может, суждено прояснить смутный и противоречивый доселе облик ее. Огонь очищает, огонь закаляет, огонь создает. Но вслед всем карам и испытаниям, вслед язвам, крови и зною, вслед ложным посулам и пророчествам первой обретет Россия новую землю и новое небо. Все прежнее минует, и да не познает более она плача, страданий и смерти! «Если же вам, Павел Герасимович, суждено до времени вкусить горечь вечности, то не страшитесь, не печальтесь, не впадайте в уныние. Огонь еще нужен России — огню нужна пища…» Именно так июльской ночью, которая, поднимаясь из-за желто-серой пустыни, коснулась уходящего дня и, накаленная его зноем, грузно легла на город, слабым голосом, временами задыхаясь и отирая выступающий на лбу пот, говорил худенький старичок в странном, весьма напоминающем монашескую рясу одеянии, а с последними словами: огню нужна пища, словами, произнесенными с замечательной твердостью, он поднялся с видимым усилием, приблизился к Полторацкому и встал перед ним — маленький, седобородый, с мокрым от слез лицом.
Полторацкому иногда казалось, что он провел в Мерве немалую часть своей жизни (а когда вспоминал Ташкент и ночь, блистающую молниями, но удручающе сухой грозы, то крайне изумлялся ничтожно малому количеству времени, с тех пор успевшему отойти в прошлое), — по крайней мере, такое чувство возникало в нем при виде улиц, домов и людей этого города. Не исключено, что свою роль сыграли тут незначительные размеры города; сказалось, вероятно, и сравнительно небольшое число его обитателей, кое-кого из которых довольно скоро стал узнавать Полторацкий — например, хлыщеватого, средних лет мужчину в ослепительно-белом костюме, с тростью в руках вечерами прогуливающегося по Кавказской; двух неразлучных молодых людей, отличавшихся несомненной военной выправкой (Нурякде, не упускавший случая Полторацкому сопутствовать, шеппул, что это известные в Мерве кутилы и прожигатели жизни Эрлинг и Самохвалов); армянина, чей рот заставлял думать о сундуке, набитом золотом; небритого человека в мягкой кепке и старом пиджаке — это, вне всяких сомнений, был Иван Иванович Лавриков, слесарь, с горделивым достоинством сознающий свои талант, всегда несколько навеселе и отчего-то при встречах с Полторацким, всякий раз многозначительно прикладывающий к губам дрожащий палец с прокуренным, желтым ногтем; видел Полторацкий инженера Кожиновского; крохотного, служителя из гостиницы «Лондон», важно ведущего под руку худую, выше его на две головы женщину с увядшим и злым лицом (завидев их, обитатели Мерва стыдливо отводили глаза в бессознательном стремлении избежать созерцания презабавной и вместе с тем болезненно-оскорбительной картины, которую представляла собой эта пара); бритого аптекаря Колосова, снявшего белый халат и ведущего на поводке собаку с тонким, крысиным хвостом и тоскливым, слезящимся взором…
Однако скорее всего первопричиной, породившей в Полторацком обыденное, привычное отношение к Мерву, как к городу, ему давно знакомому, был зной — зной, замедляющий течение жизни, внушающий превратные представления о времени и наделяющий дни неспешной и грузной поступью вечности. Подобно расплавленному, тягучему металлу заполнял он часы и минуты, сообщая им прямо-таки ощутимую тяжесть, вынуждавшую воспринимать время примерно так, как воспринимал его задумчнвый молодой человек с серыми аглаидиными глазами, в недавнюю — и вместе с тем как будто давно минувшую — ночь приводившийся Полторацкому: словно наказание и пытку.
С другой стороны, времени не хватало. Надлежало не только понять степень надвигающейся из Асхабада опасности, оценить возможности и силы собирающейся там белой гвардин и в связи с этим окончательно определить свою собственную линию, но и сноситься с Ташкентом и Чарджуем, пытаться переломить явное стремление Бритова и скрытое и тем более опасное — Куделина увести рабочих-железнодорожников от Советской власти, воодушевить социалистическую роту и все подготовить на случай срочного отступления из Мерва… Был митинг, Куделин первым выпустил на трибуну Василия Бритова, в связи с чем Маргелов, дрожа от возмущения, закричал, что первой должна быть речь прибывшего из Ташкента народного комиссара Полторацкого, но со скамей летнего театра свистнули, шикнули, даже ногами затопали по дощатому полу, и Куделин, разведя руками, сказал: «Глас народа…» — «Лис!» — отчетливо и громко произнес Самойленко, совершенно не придавая значения тому, что Куделин его услышит. Дернулся, но смолчал Куделин, а между тем, изредка посматривая в сторону Полторацкого, с усмешечкой говорил Бритов, что ему совершенно непонятна тревога центральной власти, отрядившей в Асхабад чрезвычайную делегацию. «Чрезвычайную!» — изобразив удивление, повторил начальник железнодорожной охраны, чем вызвал дружный смех в летнем театре. Но к чему лишние хлопоты и дальние дороги? К чему волнение товарищей ташкентских комиссаров? Не ясно ли, что выступление в Асхабаде ничего общего не имеет с контрреволюцией? Что не против Советской власти направлено оно, а исключительно против отдельных ее представителей — таких, например, каким являлся Андрей Фролов, не ушедший, однако, от справедливого рабочего гнева?!! Шум поднялся в летнем театре, Бритов поднял руку, призывая к спокойствию. «Товарищи! — руки не опуская, он крикнул. — Я думаю, мы дадим сегодня наш, рабочий совет комиссару Полторацкому и всей его чрезвычайной делегации… Они направляются в Асхабад — так пусть едут и пусть лично удостоверятся, что Советской власти в Туркестане рабочие Закаспия не угрожают! Мы даже можем пополнить их делегацию своими представителями… товарища Маргелова, например, попросим взять с собой… мы даже можем заверить комиссара Полторацкого… чтобы он сам не волновался и чтобы в Ташкент сообщил… Мерв против Советской власти никогда не пойдет! А они пусть едут». «Хорошо излагает», — на ухо Полторацкому шепнул Матвеев. Самойленко, его услышав, сказал громко: «Я ж говорил — Каин…» На него не оглянувшись, сел за стол Бритов и с улыбкой пожал протянутую ему в знак поздравления руку Куделина. Прав Матвеев, думал Полторацкий, совсем недурно изложил Бритов. В самом деле: что еще нужно товарищам из Ташкента? Поддержка выражена, представители в делегацию даны… Хитер Бритов! Каин, его Самойленко назвал. Он протянул руку и дотронулся ею до сутулой, тощей, с выпирающими позвонками спины Константинопольского. Тот обернулся. «Гриша, — Полторацкий ему тихо сказал, — ты сейчас выступить можешь? Тебя ведь хорошо всегда слушают, а, Гриша?» — «Что за вопрос! — тряхнул головой Константинопольской. — Если надо…» — «Надо. Ты только поспокойней… Про мировую революцию не особенно. Всякая бутада отвлекает силы от создания новой жизни, ты на это упирай. И еще… Скажи, что контрреволюция не пройдет… Напомни про чарджуйских рабочих и подчеркни их готовность защитить республику. Мы новой крови не хотим, ты скажи, но если придется… если нас вынудят…»
Мировую революцию Гриша и в самом деле почти но тронул, но все-таки несколько ошеломил летний театр, когда, вытянув и без того длинную шею, требовательно и даже грозно спросил: «Что такое диктатура?» Молчание было, разумеется, ответом ему, и Константинопольский, удовлетворенно кивнув, собравшихся вразумил: «В настоящее время мы переживаем ту полосу революции, которая на языке науки называется диктатурой пролетариата, беднейшего крестьянства над буржуазией… Что такое диктатор? В чем, позволительно спросить, заключается егосила, если он появляется на сцене всамые трудные моменты жизни государства? Диктатор, — всем длинным, тощим телом подавшись вперед, воскликнул Гриша, — есть человек с неограниченными правами и полномочиями… Для чего?! — тоном школьного учителя снова спросил Константинопольский. — А. для того, чтобы сломить сопротивление врагов и сплотить народ в строительстве новой жизни. Наша республика… республика рабочих и беднейших крестьян… только что уверенно вставшая на ноги после объявления автономии и начавшая осуществлять эту автономию путем проведения в жизнь ее принципов… нуждается в небывалом напряжении всех сил! Прискорбно сознавать, но на наших глазах в революционных рядах самих товарищей-рабочих образуется брешь… И через нее, — указал куда-то в сторону Константинопольский, и многие взгляды тотчас обратились вслед, — вновь выплывают на сцену рабочей жизни буржуазия и соглашатели и наносят нам в спину удар! Вам ясно, что я имею в виду… Я имею в виду поднявшийся в Асхабаде мятеж, в котором час от часа, день ото дня все ясней, все резче проступают черты настоящей контрреволюции!» Так все горячей говорил Константинопольский, последние же слова вообще произнес с такой страстной убежденностью, что смешки, возникшие при виде нескладной Гришиной фигуры, при звуках его речи, картавой и восторженной, в летнем театре постепенно утихли. Смолк и сам Гриша, вытирая платком потную шею. Затем, едва отдышавшись, он шагнул к самому краю сцены и прерывающимся голосом сказал, что, скорее всего, имеет место заговор и обман, жертвами которого стали асхабадские рабочие. Мы вправе предполагать, что их ввели в заблуждение… и мы вправе сейчас, пока не поздно, их предостеречь от дальнейших, губительных шагов! Мы вправе поставить всем в пример чарджуйских рабочих, к этому делу отнесшихся вполне сознательно и вынесших резолюцию, призывающую товаращей асхабадцев отказаться от своей губительной тактики… тактики, могущей уничтожить все завоевания революции! Красный Чарджуй слов на ветер не бросает. Пока — сказал и пальцем погрозил Константинопольский — Чарджуй предупреждает товарищей асхабадцев… Но если они и впредь будут упорствовать в своем вредном для нашего святого дела заблуждении, то чарджуйцы выступят против них с оружием в руках! Константинопольский перевел дыхание и почти до крика возвысил голос: «Надо последовать этому примеру! Надо вынести порицание асхабадским товарищам за то, что они позволили себе слиться с соглашателями и прямыми врагами революции! Надо напомнить им, что они сами, собственными руками, отнимают у себя все, что имели, что было завоевано в беспощадной, кровавой борьбе! И надо со всей твердостью заявить им, что если они не откажутся от навязанной им контрреволюционной тактики, то все силы революции и вся вина за измену рабочему классу обрушится на их головы со всеми вытекающими отсюда последствиями!»… И кажется, сразу после этих слов Гриши Константинопольского, заметное неудовольствие вызвавших в летнем театре, откуда даже крики раздались вроде того, что нечего нам грозить пальчиком и довольно голову нам морочить (Константинопольский, уже шагнувший к своему месту, замер и стоял вполоборота с кривой усмешкой на худом лице), Полторацкий поднял взгляд вверх и сквозь листву, почти смыкающуюся над сценой, увидел охватившее солнце туманное кольцо. «Что это?» — спросил у Шайдакова. «Буря идет» — глянув на солнце, отвечал бывший моряк.