Евгений Марков - Учебные годы старого барчука
— Прощай, Гришечка! Покойной ночи…
И моё восхищённое сердце облилось приливом любви и благодарности.
Вскочил я очень рано, хотя спал мало. На душе было как-то особенно светло, как будто со мною случилось или случится что-нибудь очень хорошее. Я не ел ничего со вчерашнего обеда, и через это чувствовал себя ещё легче и радостнее. «Алёша говорил, что будет страшно. Отчего же мне до сих пор совсем ничего не страшно? — внутренно удивлялся я. — Должно быть, это после будет, когда начнётся… А теперь не надо о другом думать. Нужно все грехи вспоминать» — увещевал я сам себя, вспоминая наставление Алёши.
Я видел, что Алёша ходит опять один в сторонке, задумавшись, и как будто шепчет что-то сам про себя. Вот уж он, наверное, как следует кается в своих грехах, он умеет и помнит всё… А я даже и припомнить не могу.
Я не решался подойти к нему, хотя меня ужасно подмывало походить с ним рядом и узнать, о чём он думает, и как он кается в своих грехах.
— Шарапов 4-й! Что ж вы шляетесь тут! Ваш класс давно исповедоваться позвали, — не бегу крикнул мне, шумно спускаясь с лестницы, шестиклассник Кумани.
Я испуганно бросился к лестнице, кликнув Алёшу.
Шестой класс дружною гурьбою с болтовнёю и смехом сбегал в это время с широких лестниц, и мы с Алёшей остановились, ухватившись за перила, чтобы этот топочущий табун не снёс нас вниз вместе с собою. Шестиклассники только что отысповедовались, и теперь в церкви стоял затерянною нестройною кучкою наш четвёртый класс. Перед алтарём на солее батюшка стоял задом к нам у аналоя, в высокой бархатной скуфье и чёрной рясе, прикрытый спереди эпитрахилью. Он казался ещё выше, ещё худее и ещё строже, чем всегда.
Саквин стоял в эту минуту перед ним, робко вытянувшись и пригнувшись лбом к самому аналою. Глухой шёпот батюшкиного голоса неясно долетал до нас, как жужжанье шмеля. «Что-то он спрашивает его? — беспокойно думалось мне. — Вот если бы знать! По крайней мере, вперёд бы обдумал, как ответить. А то спросит… А я не знаю, что сказать… Вот Алёша наверное знает, а всё скрывает. Не говорит ничего…»
Голова Савкина скрылась под концом золотой эпитрахили, острая скуфья батюшки, острая борода батюшки, его острый нос и торчащие вперёд усы — всё низко нагнулось над головою Саквина; мне сделалось не на шутку жутко.
«Что это он станет делать над ним?» — тревожно ожидал я. Но Саквин благополучно поднял голову, расшаркался перед батюшкой с свойственной ему отчётливостью и грацией, и отмаршировал мирно к нам, чему-то смущённо улыбаясь.
— Саквин, голубчик! Что он тебя спрашивал? Скажи пожалуйста! — упрашивал я его, остановив на дороге.
— Вот ещё франт! Разве можно рассказывать, что спрашивают на исповеди? — презрительно пожимая плечами, отвечал Саквин.
Ещё четыре товарища исповедовались раньше меня.
— Шарабов 4-й! Ти теперь ступай! — раздался надтреснутый голос надзирателя Гольца.
Очередь была за мною.
Я несколько раз запнулся ногами, пока дошёл до солеи, вошёл на её ступеньки и достиг аналоя. Мне почему-то сделалось очень страшно. Батюшки я как будто не видал, хотя не выпускал его из глаз. Но он был для меня безразличен в эту минуту. Всего меня поглотил алтарь, к дверям которого я приближался в одиночку. Никогда ещё мне не случалось двигаться так по церкви, глаз на глаз с алтарём. Сквозь золотые просветы царских ворот, за голубою занавесью, чудились мне совершающиеся там неизобразимые священные таинства, чудилось присутствие на золотом престоле в дыму и солнечных лучах кого-то могучего и страшного. В каком-то головокружении остановился я около батюшки, почти уткнувшись носом в край высокого аналоя. Как во сне, слушал я вопросы батюшки, как во сне отвечал ему что-то, сам не знаю что. Этот таинственный запертый кругом алтарь, надвинувшийся надо мною так близко, совсем подавлял меня, и кроме него, я не видел и не сознавал ничего.
Но вот голова моя очутилась словно в потёмках: батюшка накрыл меня эпитрахилью. Я вспомнил, что это исповедь, что надо молиться и каяться в своих грехах. Да когда уж теперь! Батюшка что-то читает надо мною густым строгим басом, а я без малейшего умиленья, не чувствуя ни в чём никакого раскаяния, равнодушно рассматриваю залоснившийся перёд его люстринового подрясника и серебряные монеты, набросанные на тарелочке возле Евангелия. «Сколько Саквин положил?» — стараюсь я отгадать, перебирая глазами четвертаки и пятиалтынные, и осторожно переношу из одной руки в другую вспотевший и нагревшийся двугривенный, который я приготовил для батюшки.
Густой бас батюшки произносит: «Аминь». Голова моя делается свободною.
— Приложись к кресту и к Евангелию, — тихо командует батюшка.
Я машинально крещусь и машинально протягиваю губы, напряжённо косясь глазами на медную тарелочку, в которую нужно сейчас положить свою лепту. «Саквин, наверное, четвертак положил, а вот я только двадцать копеек, — со стыдом думается мне. — Хоть бы уж батюшка не разглядел».
Слабо звякнув, мой двугривенный, как нарочно, медленно покатился по тарелочке, весь на виду. Я сгорел со стыда, и, потупившись, забыв от смущенья поклониться батюшке, пошёл, заплетая ногами, к своему классу, который, как я был уверен, весь ликует насмешками надо мною и моим злополучным двугривенным.
«Так вот это-то исповедь? Так только-то?» — с упавшим сердцем, полный разочарования, думал я. Мне сделалось так скучно и тяжело, и так досадно на себя, на батюшку, на Алёшу, на Саквина, решительно на всех, хотя я совершенно не знал, на что я досадую.
До обедни оставался ещё целый час. Я забрёл с горя на заднюю скамью опустевшего класса и улёгся на ней, подложив под голову развёрнутый посередине толстейший латинский лексикон Кронеберга. Бумага его была мягкая, поэтому в минуты нужды мы обыкновенно обращали его в подушку.
Я не заметил, как заснул крепким сном. Меня разбудил хорошо знакомый школьному уху шум подвигавшегося по лестницам пансиона. Как укушенный, вскочил я на ноги и бросился в цейхгауз к Панфилычу — облекаться в мундир. «Как я пройду один мимо инспектора и директора? — с ужасом представлял я себе. — Да и пары мне теперь нет, куда я стану?»
Я одевался, как на почтовых, торопливо прибивая мокрою щёткою свои коротко остриженные волосёнки и несказанно мучаясь предвкушением будущих опасностей.
Директора, к счастью, ещё не было в церкви, а инспектор стоял впереди, вровень с первыми парами, и в ту минуту, как я входил, был занят своим обычным величественным процессом сморкания носа. В трубных звуках этого торжественно акта он не мог расслышать сзади мышиного шороха моих трусливых шагов, так что только один надзиратель Гольц успел злобно сверкнуть на меня четырьмя зелёным стёклами.
Сон прогнал мои тяжёлые мысли, в окна церкви светило весёлое мартовское утро, капель с крыш звонко шлёпала на железные откосы окон, и воробьи в пустых карнизах чирикали так бойко и громко, что их было отлично слышно сквозь открытые форточки двойных окон.
Церковь сияла праздничными нарядами; мы все были в новых мундирах, говевшие дамы в белых платьях с розовыми и голубыми лентами. На душе у меня стал незаметно сиять такой же солнечный день, такой же ликующий праздник; и там так же точно всё вдруг разоделось в белое, голубое и розовое…
Когда наступило время причащаться, и колонны наши дружно двинулись к ступенькам солеи, я плыл, словно на крыльях по воздуху. Эта минута мне казалась такою торжественною, такою прекрасною. Батюшка в парадной глазетовой ризе, разодетый, как в Светлый Праздник, благоговейно держит тяжёлый золотой потир, к которому поочерёдно притекаем все мы.
— Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите! — стройно и величественно возглашает через короткие промежутки хор певчих.
И я с самым искренним одушевлением, с самою безмятежною верою вкусил этого Христова Тела, и радостно глотнул потом из низенькой серебряной чарочки горячею волною пробежавшего по всем жилкам моим церковного вина, и с наслаждением, какого никогда не испытывал, стал уплетать на голодный желудок мягкую белую просфору, почтительно поддерживая её обеим ладонями, чтобы не сорить на пол освящённым хлебом.
Мне казалось, что внутри меня, в моём обновлённом сердце, всё вычищено и вымыто, как горница на Светлый Праздник, все грехи изгнаны из него навсегда, и навсегда воцарилось в нём только одно добро, одна правда и любовь. «Я никогда, никогда больше не буду ни лгать, ни ругаться, ни драться! Никогда не буду сердиться ни на кого! Всем буду прощать!» — в приливе радостного умиления говорил я сам себе.
Алёша подошёл ко мне, тоже весь сияющий и умилённый. Мы поцеловали друг друга крепко и нежно.
— Поздравляю тебя, Гриша, с принятием святых тайн! — сказал ласково Алёша. — Я следом за тобой причащался, ты не видал? А ведь правда, как хорошо, когда причастишься? Как будто совсем новый человек сделаешься. Правда ведь?