Эфраим Баух - Иск Истории
Выясняется, что начавшийся, говоря астрономическим термином, «большой взрыв» в самом ядре своем несет невероятной силы националистический заряд с антисемитским запалом. Взрыв этот расширяется в будущее, захватывая и Западную Европу. Но грубый, примитивный, народный антисемитизм при всей своей звериной сущности менее страшен, чем «гносеологический». Слово это из гениального романа Владимира Набокова «Приглашение на казнь», главного героя которого, Цинцинната, казнят за «гносеологическую несовместимость» с окружающей массой.
Да, вероятно, это так: евреи, жаждущие нести «свет всем народам» (на иврите – «ор ле-гоим»), гносеологически несовместимы с этими народами.
Печать Каина
Веселие не только на Руси питие еси
Печать Каина может быть не только на лбу. Она может быть и на остекленевшем взгляде человека, чьи руки дрожат от животного нетерпения убивать себе подобных, но при этом беспомощных, униженных и безответных. Убийца тоже умеет быть веселым. Особенно веселит его видеть, как существо за миг до смерти, во всей наготе своей, все еще пытается сохранить хотя бы каплю достоинства: прикрывает руками пах. Удивительно, и это отмечали многие, глаза убийцы в момент совершения акта наливаются кровью. Выходит, что удовольствие его неполное.
Иногда я оказывался среди людей, вполне цивилизованных и симпатичных, от которых, пусть весьма слабо, шли какие-то бросающие меня в озноб флюиды бывших или будущих убийц. Тест мой был прост; я начинал рассказывать о массовых расстрелах, о Катастрофе. Нередко у того, кого я подозревал, глаза наливались кровью, и поведение становилось избыточно благопристойным.
Печать Каина может быть и на определенном времени.
Таким для меня был год 1968-й. Угрожающе четный, високосный, острой косой в висок. В марте умерла мама. В эти мгновения я сидел в своем редакционном кабинете и правил какую-то галиматью. Свет солнца в окне был высок и неверен. Пожухший снег чернел в подворотне. В такие минуты до потери сознания ощущаешь необратимость времени. За окном машины, как в кошмарном сне, тянулись мертвые белые поля, город детства был не к месту бойким, сжимал в тиски деланно-бодрой суетой. В доме, полно людей, было какое-то безголосое обмирание, шевелились чьи-то лица, тяжело стояли цветы, пахли душно и пронзительно: с этого мига их запах будет преследовать меня всю жизнь, как запах карболки и камфары при приближении к больнице. Долго и, казалось мне, безнадежно выбирался я из обрушившейся на меня темени. Невыносимо было еще и потому, что, как писал Ницше, евреи единственное племя, которое в отчаянии не хватается за бутылку или веревку.
В этом сумеречном состоянии я слабо замечал, что над Европой разрастается тяжкий облачный гриб: Чехословакия, ощутив свободу и понимая ее недолговечность, веселилась на краю бездны, и мои соседи, прогуливающие собак, среди которых и я безучастно обретался со своим шестилетним сыном, гадали: войдут «наши» или не войдут.
Несомненно, за кулисами назревает что-то бедственное и непоправимое, но на сцене все до оглушения празднично. Писательская делегация едет на декаду молдавской литературы в Литву, и меня, единственного еврея и беспартийного, включают в нее. С этого момента я даже с каким-то облегчением оказываюсь не в своей тарелке. Собирают нас в ЦК к партийному начальству. И тут обнаруживается, что беспартийному нужен особый пропуск, дело затягивается, партбосс, обозленный как барбос, нетерпеливо ждет, мелкие сошки мечутся по коридорам, стража перезванивается по этажам. После окончания встречи, на которой босс, напутствуя, несет уже вовсе безумную по свой примитивности ахинею, иду к дверям и воистину спиной ощущаю неладное. Обернувшись, замираю: остальные члены делегации пятятся. Босс подходит к дверям, и все выстраиваются к нему в очередь на рукопожатие. Им-то этот ритуал знаком. Улетаю в Вильнюс без напутствия.
На ярко освещенной сцене Эдуардас Межелайтис открывает декаду: минут сорок читает доклад на литовском без перевода. Сидим, тупея, но выражаем бодрую заинтересованность, пытаясь по интонации понять, когда надо хлопать. Спасают нас, естественно, литовцы (как же это мы, идиоты, раньше не догадались. Надо же было так напрягаться), и мы, выдержав паузу, присоединяем свои аплодисменты, переходящие в овацию. С ответной речью выступает единственная в нашей делегации женщина Вера Малев: «Дорогие латыши!»
Насколько понимаю позднее, для литовцев нет большего оскорбления. В зале шум. Глава нашей делегации поэт Андрей Лупан, также сидящий в президиуме, громко поправляет: «Вера, литовцы, а не латыши!» Дальше происходит то, что случилось с актером в пьесе Чехова, произносящим знаменитую фразу: «Епиходов сломал кий». Андрей Лупан сменяет Веру Малев и начинает речь: «Дорогие латыши!» После такого многообещающего начала нас ведут в соседнее с залом помещение к накрытому столу. И с этого момента вся декада проступает сквозь пьяный угар. Батареи бутылок виски и коньяка пострашнее артиллерийских сшибают с ног. С них начинаются и ими завершаются встречи, по обочинам которых слышен поэтический лепет и политическое бормотание с постоянным, как в дурном сне или виршах патриота-графомана, зачином «Братский привет...», прерываемые взрывами гомерического пьяного хохота в кулуарах над очередным анекдотом. На определенном уровне подпития у меня развязывается язык на анекдоты, и в течение декады это становится моим призванием. Идет ли встреча, звучат ли речи, члены обеих делегаций поглядывают в фойе, пытаются бочком, покашливая и извиняясь перед соседями по ряду, выбраться в фойе, где меня уже тискают, хлопают по плечу, дружески, но с оттенком угрозы, требуя анекдотов. Литовцы – народ серьезный и основательный: пьют лошадиными дозами, поют песни по сорок куплетов. Но и вправду, как говорят, смешинка попала в рот: хохочут до слез, да еще глядя друг на друга, хотя анекдоты далеко не вес так свежи. Наконец устраивается некое подобие семейного – для двух делегаций – вечера юмора. Рассаживаются по обе стороны огромного стола, уставленного бутылками и закуской. Со стороны литовцев все налицо – от корифеев Антанаса Венцлова и Эдуардаса Межелайтиса до молодого поэта Владаса Шимкуса. С нашей стороны отсутствует глава делегации Андрей Лупан: пьет мало, анекдотов не любит. Два события, одно в полный голос, другое вполголоса, портят приподнятое настроение этого неофициального вечера. Внезапно Шимкус говорит, указывая на меня: «Чего это он только рассказывает анекдоты? Что, мы, литовцы, хуже? Расскажу и я анекдот: «Один литовский крестьянин вступил в партию...» Публика замирает: испуганная улыбка делает всех близнецами. Мне-то терять нечего: я беспартийный. «Приходит он к дружкам в компанию, – продолжает Шимкус, – те и спрашивают: зачем ты это сделал? Да ну их, отвечает новоиспеченный партиец, прихожу домой, жена лежит с одним мужиком, дочь – с другим, ну, думаю, сделаю и я, чтобы вам стыдно было». Я смеюсь в полный голос, кто-то подхихикивает, а один молдаванин, тоже, в общем-то, недавний партиец, заикаясь, в замешательстве произносит вообще непонятную или слишком понятную фразу: «Ну, это не про нас». Стараясь вернуть настроение в прежнее русло, краешком еврейского уха, отточенного тысячелетиями настороженности, натренированного в любом шуме улавливать нотки унижения своего достоинства, слышу разговор вполголоса двух незнакомых мне литовцев человека за три от меня и сразу же понимаю: слова их касаются одного меня во всей этой честной компании. Брюнет с крепкой молодой лысиной говорит седовласому вальяжному льву: «Евреи во все времена были трусливы». Седовласый осторожно обхаживает свою гриву, улыбается, помалкивает, оглядывается, говорит: «В Мемеле, в тридцать девятом, я, десятилетний, стоял рядом с отцом перед балконом, с которого выступал Гитлер, называя эту землю частью великого германского рейха. Площадь ревела. Я ведь ничего не понимал, но и у меня в глазах стояли слезы». В этот миг я отчетливо, протрезвев, понимаю, что обречен все дни декады, да и вообще всю жизнь на этих чужих, мне землях жить, как в эти мгновения, в двух ипостасях: внешне по-клоунски развлекать публику, внутренне обреченно ждать, пока Гитлер ворвется в Мемель, ныне Клайпеду, и соседушки поведут меня к яме. До конца вечера не могу себе найти места. Кружусь вокруг седовласого и, наконец, уловив момент, обращаюсь к нему: «Извините, имени вашего не знаю, не скажете, далеко ли Понары от Вильнюса?» Смотрит на меня с улыбчивой снисходительностью, веселой укоризной: «Не Понары, а Панеряй. Пригородным на Друскининкай, Тракай или Каунас, надо ехать до станции Панеряй. Недалеко».
Как удобно, думаю: в этой стране, где бы ни был, всегда недалеко от ямы с расстрелянными евреями.
На следующий день, не до конца опохмелившись, осматриваем достопримечательности Вильнюса: шедевр готики костел Святой Анны (гид не забывает упомянуть, что Наполеон, потрясенный этим шедевром, выразил желание унести его на своей ладони в Париж), музей янтаря, дом Чюрлениса. В бывшей церкви Святого Иоанна, превращенной в музей науки при Вильнюсском университете, старейшем в Восточной Европе, рассматриваю тома Библии на латыни и философские книги 14-го столетия. Они, конечно же, призваны вызвать уважение к интеллектуальной аристократичности литовцев, но из головы не выходят Понары и потому время от времени надоедаю гиду; посетим ли мы Панеряй? То ли это кого-то где-то там достает, но вторая половина дня посвящается кладбищам. Сначала везут к мемориалу советским бойцам, павшим за освобождение Литвы, на кладбище Антакалнис, кладут венки к Вечному огню. В центре другого кладбища возвышается церковь в неоготическом стиле, но внимание наше привлекает памятник на могиле польского маршала Йозефа Пилсудского, аннексировавшего Вильнюс в 1921 году. Гид объясняет: под этим черным гранитом у главных ворот покоится сердце Пилсудского.