Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2
— Эй! — заорал я, поддавая ногой в бок его сумасшедшему коню, который тупо топтался на месте, не давая никому проехать, и как-то дико пританцовывая, как молодой жеребчик, почуявший кобылу. Конь засмеялся по-лошадиному и откинул вбок голову, и я увидел, что из шеи его хлещет кровь; ноги коня начали заплетаться, я вытянул обе руки, крича на Аймерика и не слыша собственного голоса.
— Ноги! Из стремян! Живо! Падаешь!
Тот начал валиться вперед, медленно-медленно задирая ноги, да так нелепо, будто не стремена стряхивал, а кривлялся, как жонглер. Мне повезло — кони наши в какой-то миг оказались впритирку друг к другу боками, и Аймерик, хрустнув, как деревянный, перевалился животом на мое седло, мне на колени, вцепляясь неловкими, беспалыми из-за кольчужных рукавиц руками. Не знаю, как нам обоим удалось усидеть — я так вцепился в своего скакуна коленями, что у меня затрещали суставы. Конь Аймерика еще покрутился немного — и упал, он так бил ногами, что из-за него едва не свалился еще один всадник (его лошадь получила пинок от помирающего животного), однако тот усидел, страшно ругаясь, и я по голосу узнал эн Гайярда, что был с нами во время осады… Эн Гайярд вонзил коню в бока шпоры так, что по шкуре того заструилась кровь, и исчез в толчее. Крича от напряжения, я все-таки проволок Аймерика достаточно высоко, стараясь помочь ему, удержать его на своем седле.
— Давай же, дурья башка, держись! Ну! Мне тебя одному тащить? Цепляйся за луку! Цепляйся за что хочешь! Выпрямляйся, садись!
Но Аймерик висел, как тряпичный, хотя кольчужные руки его до деревянного напряжения цеплялись за что попало — за гриву визжащего от боли коня, за его потную и мокрую от дождя шкуру, за мою ногу, сведенную усилием удержаться. Он вывернул ко мне шею, страшно кося черными глазами, и с оскаленной улыбкой сказал:
— Не могу.
— Я тебе дам «не могу»! Надо! Отступаем!
— Я умираю, — выговорил тот и на миг обмяк, едва ли не сползая по ту сторону. — У меня в животе… рана, я умру, не могу, не могу я.
— Я тебе дам «умру»! Ползи, ползи, сволочь! Помогай мне!
Всякий раненый, особенно в живот, где очень больно, постоянно твердит — не могу, умираю. Раненых я много видел. Сам порой так говорил от боли. Одним от боли легче кричать, другим — скрипеть зубами, третьим — вот так говорить «умру, умру». Но что-то в Аймериковых мутных глазах сказало мне, что все действительно плохо, ужасно плохо — и моей правой ноге тепло и мокро не только потому, что она затекла. По штанине вниз стекала темная кровь, Аймерикова, и ее было так много, что…
Сам не знаю, как мне удалось втащить моего брата на седло; теперь он навалился на меня, проседая вниз немалой своей тяжестью, и я увидел наконец, что у него с животом, увидел — и едва не упал с коня уже от страха.
Копьем, должно быть, его пропороли. И в таком месте, что непонятно, как он до сих пор был жив. Сквозь широкую дыру в кольчуге виднелись какие-то свившиеся сине-розовые внутренности, и эти змеистые клубки Аймерик зажимал одной рукой, а другой все скреб, как собачьей лапой, конскую шею, ища, за что бы ухватиться.
— Брат…брат… — бормотал он, мигая, как будто не мог попасть взглядом на мое лицо. В глазах его, широко открытых и неосмысленных, проносились цветные вспышки всеобщего бегства.
— Что? Что, милый? Ты держись! Надо скакать!
Я сам не знаю, что говорил — как будто можно было быстрой речью отвлечь его от умирания, от вслушивания в таинство смерти, расходившееся от раны в животе по всему его дергающемуся телу. Я крутился на коне среди общего безумного движения, кругом мешались каталонцы с людьми Фуа, красные тулузские котты — с крестоносными франкскими, и не знаю, почему меня не убили, или не столкнули случайно с седла и не потоптали копытами.
— Нет. Потроха наружу лезут. Умираю, — ясно и громко сказал Аймерик, обводя недоуменным взглядом столько пространства, сколько смог захватить. — Брат… надо знаешь что? Надо скорее…
— Ехать надо! Надо потерпеть! Ты постарайся, ты соберись, держись вот за шею коня, сейчас поскачем, это недолго…
— Не надо никуда ехать. Надо… Совершенного.
— Что? Ты спятил?
Но он уже не слушал меня. Брови его, широкие и черные, сошлись в безнадежной полоске полного отчаяния.
— «Утешение». Я же без… мне надо Совершенного, что ж это, я так не могу умирать! — и, осмысленно и горячо глядя мне в глаза, весь уйдя в умоляющие слова: — Ради Христа, брат. Ради Христа. Позови Совершенного…
Какая-то часть меня сходила с ума от боли и не понимала, где же слезы. Я настоящий смотрел на своего умирающего брата и ничего не мог для него сделать. Ничего.
— Ну все, — сказал Аймерик. И потом еще: — Ах ты, Иисусе… темно-то как…
И закрыл глаза. Тело его дернулось на моих руках несколько раз, как у умирающего на охоте зверя. Я врезал пятками по бокам коня и завыл, почти радуясь, что так шумно — никто не мог слышать, как я ору. Все скакали, скакали, мой Аймерик, еще теплый, свисал поперек седла, мертвый став куда тяжелее. Голова его колотилась о мою ногу. А я ехал и орал, пока отряды не замедлили бег — уже в стороне от города, уже на берегу, где можно остановиться на миг. Многие трупы погрузили на телеги — обоз частично успел спастись, пока франки вырезали пехоту, но лагерь был брошен, битва проиграна, все потеряно.
* * *На телегах ехали мертвые — почти на всех телегах из-под снаряжения, и куда оно только делось — все осталось в лагере, брошенном на растерзание пилигримам, вещи просто побросали за ненадобностью — и то правда, зачем теперь еды на сорок тысяч пехоты… Монфорские пилигримы, да, так их называют — франков-пехотинцев, они, видишь ли, паломники — заслужили сегодня хорошую плату. Телег было мало, трупов — много, да это только увезенных с собою, а кто же считал брошенных, Бог ты мой, так много, третья часть Тулузы, ее малую толику везли обратно мертвым порубленным мясом, недвижным грузом. Единственное сокровище, которое добыли мы в этом бою… Тулуза, ты еще не знаешь, где твои юноши…
Какое там собирать трупы, когда мы бежали, как стадо овец под кнутом, согнувши спины, кто пешком, кто — прижимаясь к шеям коней. А пехотинцы, бедные наши пехотинцы — отрезанные от остального войска, они продолжали штурмовать стены, исполненные боевой ярости, устанавливали лестницы, бросали фашины в ров, все еще продолжая думать, что мы победим. Что эти крики издалека — кличи близкой победы, а не вопли ужаса и смерти. Даже когда появились гонцы, они не сразу поверили… Епископ Фулькон сбросил им со стен свою епитрахиль — они искололи ее копьями. Последним актом отречения подписав себе приговор вечного ада… Или… я не знаю, Господи, ничего не знаю, кроме упования.
Бедные пехотинцы, из них ведь почти никто не спасся. От нас, конных, хоть что-то осталось — а этих просто порубили с седел, сжали, как летнюю траву серпом. Пока готовилась переправа, к ним просто подъехали с тыла и убили почти всех, между полосой берега, кишащей нашими трупами, и кипящей белой водой, в которую пехотинцы бросались как есть — не дожидаясь лодок, не снимая одежды, не перевязывая ран, и так же быстро тонули, окрашивая Гаронну клубящейся кровью. Кое-кто доплывал до плотов и лодок. Кое-кто… каждый третий, наверное, не больше. Пехотинцам мы обязаны тем, что хоть конники выжили: Монфор не стал нас преследовать и повернул свою кавалерию рубить пеших с седла, загонять их в реку… Нашей реке теперь долго течь кровью, нашей реке теперь долго оставаться нашей, потому что дно ее выстлано трупами тулузцев. И долго теперь Тулузе пить воду, пропитанную мертвым духом ее сыновей, потому что от Мюрета река гонит струи через наш город. Никто не собрал тех трупов, никто не ставил сетей для такого чудовищного улова — все равно прежде, чем дойти до моря, бедные тела под водой пройдут парадом через свою Тулузу. Но это же наши мертвецы, воду из-под них можно пить, она нам не повредит, паче чаяния твоих дьяволов, Монфор, будь ты проклят, проклят.
Забрали в основном мертвых рыцарей и знатнейших горожан. В воздухе стоял неуловимый и тонкий, но уже явственный запах смерти. Крови. Через реку уже после переправы было видно издалека — в сумерках вдоль Мюретских стен бродили темные стеснительные фигуры мародеров, которые отходили в сторону при виде конника ли, потерянно бредущего герольда или просто — искателя из франков, высматривающего среди тулузских трупов потерявшегося своего товарища. Местные мародеры сами дивились, сами были в смятении. После первого порыва безумного торжества, должно быть, почувствовали что-то вроде жалости, даже смущения — вместо ожидаемого сплошного триумфа.
Потому что никогда мир еще не видел такого сокрушительного поражения.
Вот еще от чего мысли мешаются: стоит подумать, что эти неторопливые фигуры, склоняющиеся там, за большой водой, на фоне заката, над телами, в этот самый миг дорезают кого-то из живых. Сдирают рыцарские шлемы и перерезают глотки беспомощным людям, которые все превращались в моем разуме в Аймериков — и сотни Аймериков хрипели, захлебываясь кровью, хотя еще миг назад их можно было бы спасти.