Норман Мейлер - Вечера в древности
С этой мыслью я, вероятно, провалился в обморок, так как вступил в пределы, отделенные от света и звука. Возможно, я был далеко, путешествуя где-то, потому что меньше всего я представлял себе ход времени. Я ждал.
ПЯТЬ
В мой нос вошел крючок, вломился через ворота в крыше над моей ноздрей и погрузился в мой мозг. Куски, обрывки и целые части мертвой плоти моего мозга извлекались из меня то через одно отверстие моего носа, то через другое.
Но, хоть он и произвел все эти повреждения, я как будто состоял из маленьких камней и корней. Мне было больно не более, чем земле, когда из нее выпалывают сорную траву, и она выходит, выдирая свои волоски из комков почвы. Боль присутствует, но как слабый крик выкапываемого растения. Таким же образом крючки, узкие в месте своего искривления, проникали через нос вверх, входили в голову и тыкались, как слепые пальцы в нору, чтобы поймать обрывки мозга и вытащить их наружу. Теперь я чувствовал себя, как каменная стена, основание которой подкапывают скребки, и даже странным образом ощутил тепло, будто пригревало солнце, но то было лишь дыхание первого бальзамировщика, горячее от вина и фигов — каким отчетливым было ощущение запаха!
Все же оставалась загадка. Как мог мой ум продолжать думать, если они разодрали мой мозг? Они явно извлекали куски вещества, такого же живого, словно то была сухая губка, которую протаскивали через сухие проходы в моем носу, и я понял — потому что, когда в него в первый раз вошел крючок, в моем черепе мелькнула вспышка — что один из моих светов в Царстве Мертвых наверняка поколебался. Была ли это Ба, Хаибит или Ка, что помогали мне теперь думать? И я задохнулся, когда особо едкое средство, какая-то гнусная смесь извести с пеплом была влита бальзамировщиками, чтобы растворить все, что еще могло остаться прикрепленным внутри моего черепа.
Не знаю, как долго они работали, сколь долго они позволили этой жидкости пребывать внутри моей опустошенной головы — это всего лишь один из многих вопросов. Время от времени они поднимали меня за ноги, держали меня вниз головой, затем клали обратно. Однажды они даже положили меня на живот, чтобы взболтать жидкости и позволить едкому веществу выесть мои глаза. Точно сорвали два цветка, так опустели глазницы.
Ночью мое тело холодело, к полудню оно становилось почти теплым. Разумеется, я не мог видеть, но мог обонять и начал различать бальзамировщиков. Один употреблял благовония, но все равно его тело всегда имело безошибочно различимый резкий запах кошки, когда у нее течка, другой — крупный человек, и его тяжелый запах не был так уж неприятен — это тот самый, дышавший вином и фигами. От него пахло также полями и грязью, и его запах говорил мне о том, что он привык есть много жирной еды — его пот, пот любителя мяса, был крепким, но не неприятным — что-то надежное исходило от соков его плоти. Так как запах сообщал мне об их приближении, я знал, что, коль скоро пришли бальзамировщики, наступил день и я мог считать часы. (Их запах менялся по мере разогрева воздуха в этом месте.) От полудня до трех всякий сильный запах с горячих берегов Нила, и хороший и плохой, также доходил досюда. Некоторое время спустя я стал понимать, что, кажется, нахожусь в палатке. Часто слышались хлопки парусины, которая билась над головой, а порывы ветра трепали мои волосы — ощущение, оставлявшее столь же четкое впечатление, как след копыта на траве. Слух стал возвращаться ко мне, но любопытным образом, поскольку меня совершенно не интересовало сказанное. Я понимал, что слышу голоса людей, но не чувствовал желания разбирать слова. Они походили не столько на крики животных, а скорее на ленивый шум прибоя или свист ветра. И все же я сознавал, что способен воспринимать происходящее с поразительной ясностью.
Однажды мне показалось, что пришла Хатфертити или, поскольку палатка, скорее всего, стояла на земле, принадлежавшей нашей семье, возможно, она бродила по садам и остановилась, чтобы заглянуть внутрь. Я точно уловил ее запах. Это наверняка была Хатфертити; она всхлипнула разок, будто наконец поверила в кончину своего сына, и немедленно ушла.
Как-то в эти первые несколько дней они сделали надрез в боку моего живота острым тонким ножом — я знаю, насколько острым, так как даже с помощью тех немногих чувств, которыми еще располагали мои Останки, ощущение остроты прошло сквозь меня, как плуг, разрезающий землю, только еще острее, точно я был змеей, разрезанной надвое колесом колесницы, а затем принялись за самое подробное обследование. Это трудно описать, поскольку боли не было никакой, однако в те часы я был готов сравнить внутреннее пространство моего туловища с зарослями в роще: одно за другим деревья извлекались из земли, их корни будоражили вены камней, их листья шелестели. Мне чудились города, течение несло их вниз по Нилу, как плавучие острова. Однако, когда работа была сделана, у меня появилось ощущение, что я стал больше, словно мои чувства обретались теперь в большем пространстве. Происходило ли это потому, что мои легкие поместили в один сосуд, а содержимое живота — в другой? Пусть мои органы, будучи распределены по разным местам, плавали в различных жидкостях и настойках, все же они пребывали вокруг меня, составляя некое подобие сельской общины. Конечно, их верность мне будет утрачена. Завернутые и вложенные в канопы, они смогут поднести своему Богу то, что знали о моей жизни.
Меня занимали размышления о том, что эти Боги узнают обо мне, когда мои органы попадут в Их сосуды. Кебехсенуф поселится в моей печени и узнает обо всех тех днях, когда все ее соки были исполнены храбрости; также Кебехсенуф узнает и о тех часах, когда печень, как и я, пребывала в тумане долгого страха. Простой пример — моя печень, но более пригодный для рассмотрения, чем мои легкие. Ибо при всем том, что они знали о моих страстях, останутся ли они преданными мне, переместившись в сосуд шакала Дуамутефа, и когда будут жить во владениях этого пожирателя падали? Я не знал этого. По крайней мере до тех пор, пока мои органы оставались не завернутыми и таким образом до некоторой степени продолжали принадлежать мне, я мог понять, каким образом, как только их забальзамируют и поместят в соответствующие сосуды, я их утрачу. При том что сейчас части моего тела были разложены по разным столам в этой палатке, среди нас все еще сохранялось чувство семьи — сосуд моего опустевшего мертвого тела был удобно окружен старыми островками предпринимавшихся усилий, всех их — мои легкие, печень, желудок, большие и малые кишки — связывали одни и те же воспоминания о моей жизни (пусть даже каждый придерживался собственных и яростно пристрастных точек зрения — в конечном счете моя жизнь должна была представляться весьма и весьма по-разному моей печени и моему сердцу). Так что эта палатка для бальзамирования отнюдь не была такой, как я ожидал, нет-нет, вовсе ничего похожего на кровавую скотобойню вроде прилавка мясника, а скорее напоминала кухню с большим количеством трав. Действительно, здешние запахи вызывали длительные полеты фантазии, сходные с теми, что случаются в лавке, где торгуют пряностями. Достаточно представить головокружительные ощущения в моем носу, когда свободная полость моего тела (гораздо более пустая, чем чрево женщины, которая только что родила) была омыта, умиротворена и умащена возбуждающими притираниями, вычищена, сдобрена перцем, травами и оставлена в состоянии равновесия всех этих составляющих, через которые не мог просочиться и намек на телесное тление. Они промыли окровавленную полость пальмовым вином и предоставили воспоминания о моей плоти брожению. Они набивали внутрь специи, перцы и редкие шалфеи, растущие на известняковых почвах Запада; затем наступил черед листьев тимьяна и пчелиного меда, собранного с тимьяна; апельсиновое масло втирали в полость груди, а масло лимона бальзамировало внутренность таза, освобождая его от стойкого запаха кишок. Щепки кедра, крепкая жасминовая настойка, кусочки веточек дерева, источающего мирру, — я слышал крики разламываемых растений более отчетливо, чем звуки человеческих голосов. Мирра даже издала присущий ей звук рожка. Сильнейшим благовонием (столь же сильным в царстве трав, как глас Фараона) была мирра, вложенная в раскрытую раковину моего тела. Затем последовали листья корицы, ее корень и кора, призванные смягчить мирру. Подобны редким порошкам, добавляемым к сладкому мясу при фаршировке голубя, были эти поразительные благовония, которые они вкладывали в меня. От их красоты у меня кружилась голова. Закончив, бальзамировщики зашили длинный разрез в боку моего тела, и мне показалось, что я возношусь сквозь высокие пределы лихорадки, и что-то из моих воспоминаний, опьяненное этими порождениями земли, закружилось в танце, и старейшие из моих друзей стали молодыми, тогда как дети моих любовниц состарились. Я был как царская лодка, поднятая в воздух молениями редкостного Верховного Жреца.