Клаус Манн - Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония
Именно его, бесполого ангела смерти, Чайковский каждый вечер принимает в своих просторных, скромно меблированных покоях в Клину. Он внимает его речам, следит за его жестами и под звуки его колыбельной предается благодатному забытью, продолжающемуся до восьми часов следующего утра, когда он с новыми силами берется за работу.
Над роялем висит портрет любимого племянника, так что композитор проводит свой рабочий день не в полном одиночестве: перед ним родное и очень любимое, юное, смышленое и уже немного усталое, осунувшееся, обрамленное густыми кудрями лицо с темными глазами, гладким лбом и подвижным чувственным ртом. Без него каждый рабочий день был бы грехом. Одержимый музыкой, как наркотиком, Чайковский любит его, далекого и близкого, сына сестры, внука матушки, наследника, ангела смерти и источник жизненных сил, любит его с доселе незнакомой ему остротой, до боли в груди. Он уже не в состоянии отличить свою любовь к музыке от своей любви к Владимиру: его чувства переплетаются, сливаются воедино и совместно порождают то вдохновение, которым наполнены эти спасенные от одиночества дни, эти одухотворенные недели.
Любое вмешательство извне воспринимается как помеха и досадная неприятность. Но назойливый внешний мир не перестает докучать ему требованиями и соблазнами. Он, этот мир, всегда особенно настойчив в отношении тех, кто от него не зависит и ничего не хочет о нем знать. Петр Ильич всегда легко поддавался мирским соблазнам и исправно выполнял свой светский долг, считая, между прочим, что слава его к этому обязывает.
И вот он в очередной раз прервал свою важную работу и отправился в Москву дирижировать фантазией «Гамлет» и сюитой «Щелкунчик». Потом он поехал в Харьков, где его принимали со всеми почестями. К Пасхе он прибыл в Санкт-Петербург.
Там он навестил в больнице своего давнего друга Апухтина, которого не видел много лет. Апухтин, когда-то служивший предметом восхищения и пользовавшийся большим успехом, был совершенно обезображен водянкой. Лицо его казалось желтым и осунувшимся, а конечности сильно отекли.
— Я вижу, что ты смотришь на меня с ужасом, — произнес больной хриплым голосом, злобно и недоверчиво глядя на своего посетителя. — Да, я выгляжу отвратительно. Ты только взгляни на мои ноги! — В порыве эксгибиционизма, порожденного его склонностью к садизму и к шутовскому щегольству, он откинул одеяло, обнажив свои иссиня-белые отекшие ноги. — Прелестное зрелище, не правда ли? — почерневшие губы растянулись в ухмылке. — Все заражено, — говорил он, ощупывая свои изуродованные конечности. — Все отравлено, понимаешь? Вся моя кровь… Я умираю! — вдруг закричал он. — Моя кровь разлагается — я гибну!
— Все правильно, — ответил Чайковский со странной жестокостью. — Наше время подошло.
— Тебе хорошо говорить, — возмутился больной. — Ты можешь передвигаться, развлекаться, и вообще ты здоров! Это у меня кровь разлагается, а не у тебя! — кричал он с искаженным лицом, как будто обвиняя судьбу в подлой несправедливости.
— Будь спокоен! — сказал Петр Ильич. — И мне недолго осталось.
— Но мне бы так хотелось еще немного пожить, — прошептал Апухтин, и руки его расслабленно опустились на простыню. — Жизнь так прекрасна, так восхитительна, и я это только сейчас осознал. Может быть, самое прекрасное в жизни упущено. Наверняка было бы еще множество приятных неожиданностей, если бы пожить подольше…
На это Петр Ильич ничего не ответил. Безучастно, почти враждебно он смотрел на уродливого, жаждущего жизни смертельно больного, который когда-то был ангелом-соблазнителем его юности, который посвятил его в тайны страсти, который заставлял его страдать и пламенеть. О бренность бытия, о жалкая и мрачная участь всего земного! «Что я здесь делаю?» — подумал Чайковский, в то время как больной не отрываясь смотрел на белую стену, как будто видел там устрашающий образ смерти. «Если мне захочется увидеть моего обожаемого, неотразимого, дерзкого Апухтина с его нежно-насмешливой ухмылкой, я найду того распущенного мальчишку из цирка „Медрано“. А этот лежащий передо мной жалкий шмоток тухлого мяса никакого отношения к нему уже не имеет… Неужели моя жизнь теперь состоит из одних удручающих и трогательных встреч с прошлым и прощальных визитов? Сначала встреча с располневшей Дезире, потом умирающая Саша, преображенная Фанни, а теперь вот это… Не хочу я больше сидеть в этой больничной палате: здесь неприятно и приторно пахнет карболкой или чем-то в этом роде. Я хочу на улицу, на солнце…»
Всего пару часов спустя после визита к изменившемуся до неузнаваемости другу давно минувших лет Петр Ильич возглавлял веселую компанию, собравшуюся в одном из элегантных петербургских кафе. Его гостями были Владимир, Модест и несколько молодых людей, называвших себя «Четвертой сюитой» Чайковского, поскольку всюду его сопровождали и, можно сказать, были у него на содержании. К ним, например, относился один из графов Лютке, молодой барон Буксгевден — широкоплечий и узкобедрый блондин с грацией и телосложением древнегреческого атлета, — а также маленький Конрадин, тоже очень приятной внешности, ученик и подопечный Модеста, который теперь занимался не только литературой, но и педагогикой. Работа над комедией «Предрассудки» была завершена, и шла подготовка к ее постановке в Малом драматическом театре в Москве, а в свободное время драматург присматривал за учебой молодых людей из хороших семей, что служило дополнительной статьей дохода и приятным времяпрепровождением.
Сегодня отмечали какой-то очередной экзамен, который сдал Боб, а заодно и скорый отъезд Петра Ильича, которому по случаю пятидесятилетия со дня основания Музыкального общества Кембриджского университета была присвоена почетная докторская степень. На церемонии он должен был присутствовать лично, и это была одна из жертв, которых требовала слава.
К концу застолья в элегантном кафе все не на шутку разгулялись. Дошло до того, что граф Лютке вскочил на стол и заплетающимся языком пел куплеты, а маленький Конрадин был так пьян, что упал бы со стула, если бы его не поддерживал опекун Модест.
По дороге домой в открытом экипаже Петр Ильич неустанно заверял барона Буксгевдена, что тот слишком хорош для этих ужасных времен, для этого мрачного, мещанского столетия. Предмет всех этих комплиментов высоко держал красивую голову античного атлета с копной светлых волос, прямым носом, мужественным ртом и поразительно светлыми глазами. Он сидел неподвижно, положив широкие руки на колени, и только по самодовольной улыбке его было ясно, что он принял к сведению и оценил комплименты великого композитора. Вдруг Петр Ильич прервал свою галантную речь и чуть ли не гневно воскликнул:
— Что же я болтаю! Какое мне до него дело? Здесь же Владимир сидит! — И он всем корпусом резко повернулся к любимому племяннику, который как раз в это время заигрывал с какой-то девицей, бежавшей рядом с медленно ехавшим экипажем.
— Тогда до завтра, вечером перед театром! — произнес Владимир таким незнакомым Петру Ильичу слащавым и мягким голосом, что тот был ошеломлен.
«Мой возлюбленный племянник совершенно помешан на всех петербургских Настеньках…» — думал приунывший Чайковский, неподвижно застыв на сиденье между молодыми людьми.
Был месяц май. Петр Ильич, у которого на уме были только Владимир и симфония, на один день остановился в Берлине. Город поражал ослепительной красотой, как будто взывал: «Смотрите, приезжие, и восхищайтесь! Я, столица могущественной, стремительно развивающейся, победоносной и всеми почитаемой державы, я, резиденция многообещающего молодого императора, миротворца и покровителя наук, искусства, всех родов войск и всех отраслей промышленности, я, величественная столица, могу быть такой миловидной». Липовая аллея зеленела, дамы прогуливались в светлых нарядах с зонтиками от солнца; в Зоологическом саду красовались большие круглые клумбы. Петр Ильич прогуливался здесь вот уже два часа и вдруг разрыдался, чем привел в смятение по-весеннему разодетых пешеходов. Может быть, ему вспомнились пролитые здесь давным-давно слезы (сколько же времени прошло?). Но на этот раз он никак не мог унять своих рыданий. Вернувшись наконец в свой гостиничный номер, он написал Бобу: «Никогда еще я так не страдал и не плакал. Это чистейшая психопатия…»
Если ему уже в Берлине так тошно, то каково же будет в Англии, где ему предстоят концерты, званые вечера и церемонии вручения докторской степени?
Лондонский сезон превзошел по элегантности, блеску и богатству все когда-либо виденное Петром Ильичом в крупнейших городах обоих знакомых ему континентов. Роскошь экипажей и упряжек в прогулочное время на Регент-стрит и в Гайд-парке затмевала и Елисейские Поля, и Ниццу, и Флоренцию. И снова высшее светское и финансовое общество вовлекло стареющего, одержимого сочинением собственного реквиема композитора в круговорот своих разорительных и изысканных обрядов. Во время пребывания в Лондоне у Петра Ильича, вызывающего по ночам образ своего ангела смерти, отбоя не было от приглашений; герцогини и банкиры наперебой устраивали в его честь кто обед, кто ужин. По вечерам ему приходилось присутствовать на торжественных музыкальных мероприятиях и даже принимать в них участие. Почетные доктора Кембриджского университета были героями сезона. Эдвард Григ, который тоже был приглашен в Кембридж, не смог приехать в связи с болезнью, и Сен-Санс с Чайковским оказались самыми важными зарубежными гостями. Немец, господин Брух, произвел в обществе не самое лучшее впечатление.