Вольдемар Балязин - За полвека до Бородина
Было пиите лет сорок, Мише казался он старцем, но даже ему, мальчику, было заметно, что говорит он почти все для Евдокии — единственной среди них прелестницы, и стрелы шаловливого Купидо в любое мгновение готовы вылететь из глаз престарелого директора театра.
И — о небо! — шестнадцатилетняя Евдокия тоже не только понимала это, но и готова была разделить восторг свой с сим дряхлым Селадоном и даже, кажется, ответить ему взаимностию.
Воодушевляясь вниманием юной нимфы, гость стал рассказывать, как десять лет назад — «или чуть более того, теперь уж не упомню», — неусыпными его стараниями кадеты корпуса поставили на сцене собственного театра две первые пиесы, написанные на русском языке и его же перу принадлежащие, — «Хорев» и «Гамлет».
Александр Ильич, коему пришлось уступить в застолье новоявленному витии первое место, а быть может, и потому, что не нравились ему и амурные взоры, кои бросал Сумароков на юную сестру его, сказал не без ехидства:
— «Хорев» весьма хвалили и единодушно отмечали талант сочинителя. А вот о «Гамлете» пришлось слышать всякое. И видать, оттого что многие к театру у нас еще не приучены, то и болтали порой всякий вздор, называя автором сей пиесы какого–то иноземца — не то француза, не то англичанина.
— Это мне ведомо, господин полковник, — без тени смущения откликнулся Сумароков. — Пиесу мою спутали с одноименною трагедией англичанина Шекспира. Хотя, по чести сказать, «Гамлет» мой лишь названием да двумя эпизодами схож с трагедиею Шекспировою. Небеспристрастный знаток, кроме имен персонажей, найдет сходство разве что в монологе при кончании третьего действия да еще в монологе при Клавдиевом на колени падении.
Да и зачем мне, милостивая государыня и милостивые государи мои, уподобляться сему сочинителю, у нас едва известному, когда иные именуют меня «северным Расином»? — И добавил рассерженно: — А ежели угодно знать, то господин Вольтер сказал как–то, что сей Шекспир есть писатель непросвещенный и пишет, как пьяный дикарь.
Хотя я, конечно, признаю за ним и некую правоту во взглядах на само театральное действо. Я единомыш–лен с ним в том пребываю, что на сцене должны быть представлены не тени и призраки, не бестелесные символы, но герои из плоти и крови, кои к тому же связаны друг с другом единством места и времени.
Вася Бибиков — большой любитель театра, как не раз о том доводилось слышать от него Мише, — спросил наипочтительнейше:
— Не соизволите ли пояснить последнюю вашу мысль, ваше высокоблагородие?
Сумароков пророкотал с барственною вальяжностью:
— Отчего же? Вот, извольте, послушайте.
Я прежде всего спрашиваю вас, господа, для кого театр? Для чего? Как могу я внимать не человеку, но — тени? Как могу я слушать не жену, не мужа, но некую совершенно от жизни отвлеченную умозрительность — «Натуру человеческую», или же «Глас Земли», или же и того хуже — «Злобы кипение»?
Как могу я, простой смертный, переноситься за один вечер из Вифлеема в Вавилон, на тысячу верст и две тысячи лет от Вифлеема отстоящий?
Да к тому же все сии скачки во временах и пространстве никак меж собою не согласуются, а я должен сие старое рядно, скрепив разумом моим, почитать некою крепкою тканью.
Однажды, сугубо над всем сим задумавшись, набросал я такую вот стихотворную сентенцию. — И Сумароков, чуть откинувшись назад, отставил в сторону руку и стал громко читать стихи, не соразмерив силу голоса с малым пространством столовой, в коей все это происходило:
Не представляй двух действий к смещению мне дум:
К предмету одному стремится ум.
Старайся мне в игре часы часами мерить,
Чтоб я, забывшийся, возмог тебе поверить,
Что будто не игра то действие твое,
Но самое тогда случившееся бытие.
Не сделай трудности и местом мне своим,
Чтобы тогда, как ты мне представляешь Рим,
Не полетел в Москву, а из Москвы к Пекину.
Все слушали Александра Петровича с немалым вниманием, лишь полковник Бибиков, казалось, был погружен в какую–то свою думу. Однако ж это только казалось: стоило Сумарокову замолчать, как Александр Ильич тут же задавал ему вопрос, свидетельствующий о том, что он слушал директора театра крайне внимательно.
— Мнится мне, милостивый государь мой, что все ваши думы стремятся, как вы изволили выразиться, к одному лишь предмету — двору. Я из того сделал сие умозаключение, что не видывал ни одной пиесы, в коей представлялось бы хоть что иное, кроме придворной жизни. Или есть и другие пиесы, да мне просто не повезло, оттого что не часто бываю при дворе, а все больше воюю? — снова не без ехидства спросил Бибиков.
И вновь, не поведя бровью и словно не замечая реприманда, Сумароков ответил ровным голосом, даже и чуть монотонно:
— Вы правы, ваше высокоблагородие. Придворная жизнь и есть театр, и я постараюсь доказать вам это, как доказывают математики геометрические теоремы.
Начнем с того, что театр только то и делает, что трактует жизнь двора.
Доказывая теорему, спросим: разве обеды при дворе, куртаги и машкерады, выходы августейших особ, государева охота и разводы караулов — не театр? Разве не театр — коронация и бракосочетание, трактование послов и возложение орденов? А концерты гоф и камер–музыки, кантаты и серенады, прологи и дивертисменты — не театр?
А кроме того, что может доставить зрителю больший плезир, как не лицезрение предметов не только изящных, но и хорошо знакомых?
И потому, когда семь или восемь лет назад из Ярославля в Петербург привезли первую нашу российскую театральную труппу, кою собрал из детей чиновников, купцов и людей всяких иных званий пасынок тамошнего заводчика Федор Волков, их почти и погубило как раз то самое, что они слыхом не слыхали и видом не видали жизнь двора. И когда государыня соблаговолила поглядеть, как играют сии доморощенные актеры, то изволила назвать их скоморохами и фиглярами, но, не оставляя благой надежды на то, что трудом все можно превозмочь, повелела мне отдать всех их в обучение, дабы, познав языки, политес и иные науки, природное свое хамское состояние могли они поелику возможно исправить. К ярославцам присовокупили и группу государевых певчих и отдали в обучение к нам же — в «Рыцарскую Академию».
Четыре года в поте лица познавали ярославцы многообразные и зело для них непростые премудрости, и наконец старания их увенчались совершеннейшим успехом: 28 августа 1756 года был подписан высочайший указ о бытии русского театра. — Сумароков лукаво усмехнулся и произнес с некоторым нажимом и особою значительностью: — Однако ж подписан указ был не раньше, чем актеры овладели хорошими манерами, политесом, фехтованием и танцами, то есть смогли представлять на сцене придворную жизнь, как если бы сами при высочайшем дворе имели честь бывать постоянно. Таким образом, знание ими жизни оказалось равнозначно знанию придворных обычаев. Откуда следует, что жизнь театра и жизнь двора и есть одно и то же. Надеюсь, я сумел доказать вам то, что и следовало доказать? — с торжествующей улыбкой проговорил Сумароков и победоносно поглядел на Бибикова–старшего.
— В сей неевклидовой геометрии вы, сударь, отменно сильны, — грустно улыбнулся полковник. — И ловко доказали, что театр и двор одно и то же, а я ведь не о том спрашивал. Одно ли то же театр и жизнь? Вот что интересно знать мне было. И на сей мой вопрос вы ответили, что театр одно и то же с жизнью придворной, потому, вероятно, что и двор императорский и театр тоже императорский. Однако ж с жизнью все сие почти никакого касательства не имеет.
— Вы, господин полковник, тоже не лыком шиты, — кисло усмехнулся Сумароков, — эвон, как ловко все перевернули.
— Ничего я не переворачивал, Александр Петрович, — устало проговорил Бибиков; видно было, что спор этот стал ему уже надоедать. — Позволю себе заметить, что слово «знание», от глагола «знать» происходящее, звучит точно так же, как и существительное «знать», благородное дворянское сословие означающее.
Отсюда я делаю вывод, как важно и ответственно знание подлинное и как нетерпимо должны мы относиться к материям ложным. И я не побоюсь взять в союзники к себе некоторые понятия, быть может и не столь уж почтенные, но зато весьма надежные. — Бибиков улыбнулся: — Их зовут: «трюизм» и «банальность». Английское слово «трюизм» означает избитую истину, то же самое означает и французское слово «банальность». Мы свысока относимся к этим словам. И напрасно. Избитые истины просты и надежны, как таблица умножения, как дождевая вода, как офицерский клинок, честный и крепкий.
Что может быть безыскусственней и проще вот этого вот стиха, прочитанного мне одним французом–офицером и дворянином:
Господу — мою душу,
Тело мое — королю.
Сердце мое — дамам.
Честь — себе самому.
— Браво! — закричал Мита, не сдержавшись. — Браво!