Валентин Пикуль - На задворках Великой империи. Книга первая: Плевелы
– Петя, – сказал Сергей Яковлевич, – слезами горю не поможешь. Додо рвет и мечет: ей надобен от вас развод.
– Развода… не дам, – ожесточился шурин.
– Но, поймите меня правильно, дорогой Петя, вы будете смешны в своем упорстве. Может, и лучше освободить себя и Додо от сплетен?
– Какие вы жестокие люди, – укоризненно ответил Попов. – Человеку дается в жизни всего одна любовь, одна женщина… Как же я отпихну от себя эту любовь? Нет, лучше я прощу ей все, и… Нет, только не развод!
Разговоры на вокзалах – несерьезные разговоры. Сергей Яковлевич усадил Петю в коляску, отвез в Петушиную слободку, где заранее была снята для него квартира. Туда же подвезли на еврейской балагуле и Петины сокровища – коллекции офортов (эту последнюю связь Пети с прошлым).
– Вы задорого продали мельницу? – спросил Мышецкий.
– Может, и продешевил. Да только не нужно мне никаких мельниц. Вижу для себя утешение в восторгах искусства. Я смешной и жалкий человечек, но я не одинок, пока великие мужи прошлого укрепляют мой дух. Как-нибудь проживу…
Сергей Яковлевич решил сразу же отгородиться от этих разводных дрязг. «У меня свои дела, – рассуждал он. – Не разорваться же. Пусть разбираются сами».
Нарочно, чтобы его не трогали, Мышецкий на целых два дня укатил в степи, зарылся в душные ковыли. Не желая выделять себя, оделся попроще. Борисяк одолжил ему свои высоченные сапоги; в мятой дворянской фуражке и сюртучишке он больше походил на уездного землемера.
Кобзев из каких-то соображений отстранился от Мышецкого, выдвинув вместо себя на передний план старосту поселенцев – Федора Карпухина.
– Ты сам-то из каких краев? – спросил его Сергей Яковлевич однажды.
– Мы воронежские.
– Хлебороб, значит. Так, так… – Говорить как-то было не о чем. – А я, брат, в этом не разбираюсь. Однако вот видишь, взялся!
Он понял, что самопохвала здесь не уместна, и тут же поправился:
– Землю я отвоевал для вас – живите. А чего мне это стоило – один бог знает. Никогда не болел, а теперь вот здесь, – Мышецкий потер висок, – вот здесь ломит, брат…
Поселенцы жили тяжело, бедно и скучно, но была в их трудах какая-то здоровая сущность и любовь к земле. Копали они себе землянки, возводили мазанки из прутьев, обмазанных глиной. Но просторы степи уже начинали утомлять глаза своим однообразием. Хотелось видеть зелень, услышать пророческий лепет листвы. А скоро выпрямились у плетней первые тонконогие подсолнухи, на задворках – меж полями – пошел стрелять перьями гаолян, вывезенный кем-то из Маньчжурии.
В разговоре с Карпухиным Мышецкий поинтересовался:
– Как у вас тут, Федор, отношения с немцами на хуторах?
– Да неладно, ваше сиятельство.
– А что так?
– Изгиляются. Отойди девка от деревни – враз кобелить начинают. Дорог не признают наших. Шастают где хотят…
– Бей по зубам! – разрешил Мышецкий. – В дреколье бери! Я вас в обиду не дам… Но пуще глаза береги людей: чтобы ни один из них не удрал в батраки к немцам. Смотри мне!
Перед отъездом он все-таки повидал Кобзева:
– Иван Степанович, хотя вы избегаете меня, но я решил посоветоваться с вами по старой дружбе…
– С удовольствием выслушаю вас, князь.
– Плохо с жильем. А лесу на всех не хватит. Деньги свои из «фонда императора Александра III» я все-таки выколочу…
– Вы их продолжаете считать своими?
Сергей Яковлевич помялся в неуверенности:
– Не будем муссировать… Что, если попробовать возвести на участках двухэтажные бараки? Каждой семье – по одной связи. Ну, подогнать воду, отеплить их… Что вы скажете?
– Это несерьезно, князь. Фантазии и маниловщина!
Между этими людьми уже образовалась узкая трещинка, и Мышецкий вдруг сознательно ее расширил.
– Знаете, – сказал, – то, что простительно Влахопулову, то совсем…
– Понимаю! – отозвался Кобзев. – Но следует исходить из практических условий. Обычно опыт с фаланстерами на Руси кончался трагически. Вспомните хотя бы Буташевича-Петрашевского! Мужик-то – спалил его фаланстер…
Мышецкий быстро заговорил, возражая. Он упомянул о кооперативном поселке в Дончейстере и первой кооперативной табачной фабрике в Варшаве, о миланской гостинице и товариществе чернокожих в Африке, рассказал о лиге покупательниц в Нью-Йорке.
Но эти примеры Кобзева не убедили.
– Русский мужик, – ответил он, – приучен жить отдельным хозяйством. Со своим горшком, со своей печкой. Подобные эксперименты, князь, удобнее производить на просвещенном Западе! И русские народники давно это поняли: они создавали коммуны в Америке… Реформаторский зуд неуместен!
– Ну а если попробовать? – не унимался Мышецкий, где-то сильно уязвленный. – Поверьте: я далек от увлечений реформаторства, мне кажется просто удобным построить одну большую избу вместо сотни маленьких. Тем более что леса у меня нету!
– А пробовать вы решили… с насилием? – спросил Кобзев.
– Что значит – с насилием?
– Но мужик никогда не сумеет оценить благ коммунального общежития. Он еще не созрел для этого ни нравственно, ни социально.
Сергей Яковлевич раздраженно ответил:
– А мне плевать – созрел он или не созрел. Я сделаю им общественный сарай, и совесть моя будет спокойна. Вот он зимой околеет от холода с детишками – сам постучится в двери этого фаланстера, как вы его называете… Где я возьму для них леса? Мы бедны, как церковные крысы!
– Ладно, – согласился Кобзев. – Но удивляюсь я вам, Сергей Яковлевич…
– Чего же?
– Жить бы вам пораньше, когда можно было мудрить над крепостными что угодно, или…
– Или? – напомнил Мышецкий.
– Или жить позже, когда человечество само придет к мысли о преимуществах коммунального хозяйничания.
– К сожалению, я живу сейчас…
Сергей Яковлевич вернулся в Уренск, и его еще на вокзале поразил смрад, тяжелым облаком нависший над городом. Он вызвал Борисяка и спросил его – что это значит?
– Скот стали бить на салганах. Кишки сушат.
– Тьфу, ты, погань!
Он рассказал инспектору о своих замыслах постройки общественных бараков, и Борисяк бестрепетно одобрил. Мышецкий рассмеялся с облегчением.
– Между вами, Савва Кирилыч, – сказал он, – и господином Кобзевым есть какая-то разница. Хотя, как мне кажется, и навряд ли я ошибаюсь, вы одного поля ягода…
Борисяк долго молчал, потом спросил:
– С вами можно быть откровенным?
– Безусловно. Тем более – нас сейчас двое.
– Разница есть. И эта разница все обостряется…
– Вот как?
– Да. С тех пор, как Иван Степанович стал прислушиваться к меньшевикам, а я – к большевикам… Есть такой человек – Ульянов-Ленин!
– Читал, – сказал Мышецкий. – Это прекрасный статистик!
– Ну это вам кажется, князь, что Ленин только статистик…
На этом разговор и закончился. После чего Сергей Яковлевич поспешил встретиться с губернским жандармом:
– Здравствуйте, Аристид Карпович. Ну, как? Влахопулов закрепил приговор или нет?
– Уперся, – поникнул Сущев-Ракуса. – Простите, но уперся, как старый баран в новые ворота. И – ни с места! Что делать, не знаю.
– Это нелогично, – задумался вице-губернатор.
– И глупо! Сейчас не такое положение в губернии, чтобы откладывать решение приговора. Коли попалась тебе глотка в пальцы – так не ослабляй, дави!
Мышецкий вспомнил истерику Додо.
– Давайте, – решился он сгоряча, – давайте я подпишу за него. И черт с ним, возьму грех на душу. Симон Гераклович только задерживает исполнение казни, но он ее не отменит.
– Нет, – сухо ответил полковник, – пусть вас это не касается. Не следует быть легкомысленным.
– Разве же это… опасно?
Сущев-Ракуса ушел от прямого ответа:
– С вас, милый князь, мы возьмем натурой…
– То есть?
– А так! Вы обязаны проследить законность исполнения казни и прочее…
Сергей Яковлевич посерел лицом.
– Послушайте, – возразил он, – может, и без меня задавите как-нибудь?
– Порядок-с, – ответил жандарм.
6Курс русских денег падал – долги государства катастрофически росли. Кайзеровская Германия, посредством введения жестоких тарифов, заваливала себя русской пшеницей. Россию лихорадило от забастовок; под колесами воинских эшелонов, спешащих в Маньчжурию, стиралась и крошилась рельсовая сталь. Посевы картофеля вытесняли с мужицких полей другие культуры…
Мышецкий, как статистик, хорошо понимал грозную для страны совокупность всех этих факторов. Если еще принять во внимание переполнение российских тюрем… «Но, – додумал он, – кажется, императрица опять беременна. И, наверное, будет амнистия. Политических она вряд ли коснется, но зато хоть на время разгрузит пересыльные этапы…»
– Одеваться! – сказал он. – Сюртук постарее, поеду за город!..
Начался забой скота на салганах. Завоняло прокисшей требухой, мокли в реке шкуры, висела на шестах требуха и кишки. В безветренные дни тянуло на город перепрелым зловонием. По вечерам усталые от убийства скотобои – в окровавленных дерюжинках – спешили заполнить монопольки и трактиры.