Гана - Морнштайнова Алена
Еще не рассвело, когда нас, голодных и продрогших, выгнали на апель [11]. Вонь, которую мы почувствовали с самого приезда в лагерь, сделалась еще сильнее. Она мешалась с дымом, поднимавшимся над низкими крышами, и стелилась по земле. Мы стояли на просторной площадке перед деревянными бараками и едва держались на ногах. Когда построение закончилось, уже светало. Нас снова загнали в бараки и наконец-то дали попить горькой темной жидкости. Женщины теснились вокруг узницы, которая на тележке развозила ведра с чаем, расспрашивали, но та лишь качала головой и молчала.
Труда с красными глазами крепко схватила ее за руку, трясла ее и кричала:
— Скажи нам, куда увели наших родных, расскажи, где наши дети.
Женщина посмотрела на руку, которая сжимала ее худой локоть, потом подняла глаза на Труду и кивнула на клубы темного дыма, что валил из труб на окраине лагеря.
— Их сожгли. Их всех сожгли.
Несколько секунд стояла тишина, потом раздался первый всхлип, и все помещение огласили отчаянные рыдания. Мы повидали уже достаточно, чтобы понять, что это правда. Я только радовалась, что в Биркенау прибыла одна, потому что самым страшным для женщин, разделенных со своими семьями, стал миг, когда они поняли, что вездесущий тошнотворный сладковатый запах гари, который мы вдыхали с самого приезда в лагерь, это единственное, что осталось от их близких.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Мезиржичи
Людям, которых я люблю и которые любят меня, я приношу несчастье. Я давно уже это знаю. Мама умерла, потому что я задержала наш отъезд в Англию. Я приговорила к смерти Лео, потому что не смогла держать язык за зубами и указала его как отца своего ребенка. Тем самым я обеспечила ему билет в Аушвиц. Даже нашего мальчика я не спасла.
В Аушвице умирали люди гораздо сильнее и смелее меня, но я выжила. А потом внезапно и Роза со своей семьей умерла, а я продолжаю жить. Неужели я уцелела только для того, чтобы приносить новые несчастья?
Первые дни после того, как я узнала о смерти Розы, сплываются у меня в одно черное пятно. Я лежала на застланной кровати, и голова моя была так же пуста, как и душа. Стоило мне закрыть глаза, как лавина вины обрушивалась на меня и поднимала с кровати. Я садилась за стол, выуживала из ящика кусок хлеба, отламывала корочку и совала в рот.
Целых девять лет Роза пыталась залечить мою душу. Собирала ее по кусочкам, складывала их друг с другом, сшивала нитью своей любви. Наверное, ей никогда не удалось бы заживить все раны и вернуть меня к жизни, потому что некоторые обломки были потеряны навсегда, но туман уже не казался мне таким густым, и упреки умерших не звучали так громко. Но нитка, которой она сметала кое-как мою душу, оказалась очень непрочной и не выдержала такую сильную боль. Под тяжестью угрызений совести все швы разошлись, и я снова рухнула в пучину тоски.
Я сидела за столом и ждала смерти, когда через пелену тумана до меня донесся звонок в дверь. Я подняла голову, но не встала. Путь до двери казался мне слишком долгим и напрасным. Потом позвонили во второй раз. Я покорно отодвинула стул и направилась к двери.
Выражение лица мужчины, стоящего на холодной плитке лестничной площадки, было мне знакомо. Испуг, жалость, грусть и отвращение. Мне было плевать, что люди на меня так смотрят, но только не этот мужчина, ему нельзя. Ведь он виноват в том, что со мной случилось, в том, как я выгляжу теперь и что от меня осталось.
Он с омерзением попятился.
— Тебе что тут нужно? — Меня трясло от ярости. Сквозь гул в ушах до меня доносился лающий голос. Он набирал высоту и громкость, кружил в воздухе и опускался мне на плечи. Я должна забрать Миру, говорил он. Розину Миру? Она у Горачеков. Почему мне никто не сказал? Почему она раньше ко мне не пришла?
Ярослав Горачек уже сбежал по лестнице вниз, а я все стояла на пороге и размышляла, что мне делать. Я знала только одно — Ярославу и Иване я Розину дочку не отдам.
Апель в четыре утра, коричневая водица вместо чая, очередное бесконечное построение и пересчет, мороз, ветер, из еды только жидкая баланда в полдень и кусок хлеба вечером. Трехэтажные нары, где из-за тесноты можно лежать только на боку. Вместо туалета ведро у входа в барак. Холод, голод, жажда, грязь, вши и изнурительные переклички. После каждой из них нас оставалось на двух-трех человек меньше.
На пятый день на утреннем построении вызвали несколько номеров. Среди них было и мое. К тому времени оно уже отпечаталось у меня в голове так же намертво, как на руке. Из нас отобрали восемь женщин и повели. Мы шли вдоль заборов в два человеческих роста, по которым был пущен электрический ток, к воротам, ведущим в женский лагерь, возле которых играл странный ансамбль заключенных в синих юбках и белых блузках.
Там наш маленький отряд пристроили к бригаде побольше и колонной по пять человек погнали к кирпичным зданиям складов и цехов. На земле лежали груды вещей, которые эсэсовцы отобрали у вновь прибывших. Приличная одежда отправлялась в Германию. Видимо, немецким женщинам было не зазорно донашивать одежду за еврейками. Совсем заношенную одежду, которая не годилась для отправки в Германию, узницы резали на трехсантиметровые ленты и в следующей мастерской другие бригады узниц сшивали их в длинные полосы. Из них делали уплотнитель для немецких подводных лодок и военного транспорта.
Эсэсовец, которому нас передали возле склада, распределил нас на работу. Меня с еще двумя женщинами отвели в цех, где полоски ткани сплетали в канаты вроде женских кос и накручивали на гигантские катушки. Когда эсэсовец вошел, узницы вскочили с деревянных лавок по стойке смирно и уставились в стол.
— Продолжайте работу, — приказал он. Работницы подвинулись, чтобы освободить нам место, и мы тут же принялись за работу.
Я не верила своему счастью. Мне досталась легкая работа, сидя и под крышей! Вдруг кто-то ткнул меня в спину. Это эсэсовец поддел меня концом плетки.
— Du, ты!
Я вскочила и вытянулась по струнке.
Он достал часы.
— Когда я скажу поехали, ты начнешь работать. Поехали.
Я дрожала, но пальцы тогда у меня были еще ловкими. Мне вспомнились метры занавесок и скатертей, которые я связала, десятки наволочек и одеял, и ткань сплелась в крепкий длинный канат.
Эсэсовец взял его в руки, вытянул и положил на стол.
— Вы грязные жидовки, — закричал он. — Эта девчонка тут новая и смогла за такое короткое время сплести этот длинный канат! А теперь вы так будете работать все. Те, у кого получится короче, уже не увидят солнца! — Он вынул часы и ударил плетью по столу.
Глаза тех трех женщин, которые не смогли связать такой длинный канат, как я, с тех пор смотрят на меня каждую ночь. Они плакали, но покорно шли, будто получили давно ожидаемый приговор.
Эсэсовец ушел, а мы дальше работали молча. Никто со мной не заговаривал весь день, даже по дороге с работы, на перекличке и в бараке, куда меня перевели. Все избегали встречаться со мной взглядом и сторонились меня.
Когда дверь низкого барака закрылась за нами, кто-то ударил меня в спину так, что у меня перехватило дыхание. Я прижала руки к груди и пыталась отдышаться, но блоковая уже схватила меня за горло.
— Сдохни, — сипела она мне в лицо. Она вся побагровела от злости, из глаз ее текли слезы. Так я узнала, что одна из женщин, которые из-за меня в тот день не вернулись в барак, приходилась ей сестрой.
С тех пор меня считали виноватой за все, что случалось. В бараке, напоминавшем конюшню, где во время моего приезда сотни женщин теснились на трехэтажных бетонных нарах, я стала отщепенцем без малейшего права на защиту или дружбу остальных. Женщины, мечтающие подмазаться к блоковой, откровенно меня обижали, а остальные просто боялись ее разозлить.
Вечернюю баланду я пила из сложенных вместе ладоней, потому что никто из женщин не хотел делиться со мной миской. Еду мне выдавали одной из последних, и, если я не успевала сразу сунуть в рот свой кусок хлеба, блоковая у меня его отбирала. Спать я ложилась на пол, и только глубокой ночью в темноте мне иногда удавалось втиснуться на нижний ярус к спящим узницам.