Морис Симашко - Семирамида
Уже некоторое время доходили до нее с улицы голоса, но, занятая сыном, она только отмечала их в своей памяти. Кто-то спрашивал: «Здесь князь и княгиня Дашковы?» Потом тот же голос сделался тише: «Нет, ее не надо, позовите сюда лишь князя!»
Тут она вспомнила, что князь болеет, и подошла к окну. Сенатская карета стояла не возле их крыльца, а на стороне, перегораживая узкий московский переулок. Рядом стоял Теплов, коварнейший в свете человек. Сама императрица рассказывала, как интриговал против нее, когда арестовали Бестужева, а теперь взяла его к себе в делопроизводители. Напротив Теплова стоял ее муж с фланелевой повязкой на горле и читал какую-то бумагу. Она хотела пойти и сказать, чтобы не смел больной находиться на улице, но сдержалась. Что-то непонятное было в поведении Теплова. Почему в дом к ним но является, а зовет князя на улицу? Наверно, не желает невзначай встретиться тут с дядей ее, Паниным, который открытый ему враг?..
А муж уже прочитал бумагу и стоял ровно, во весь свой гвардейский рост. Затем вдруг, протянув вперед руки, разорвал эту бумагу, коротко поклонился Теплову и пошел в дом. Теплов сел в карету и уехал…
Она быстрым шагом полетела на половину к мужу, молча достала у него из кармана куртки порванную бумагу, подбежала к окну и стала складывать. Он с растерянной послушностью ждал, хлопая длинными и густыми ресницами, которые она так любила. С первого взгляда узнала она твердую руку императрицы. В записке дословно значилось: «Князь! Я искренно желаю не быть в необходимости предать забвению услуги княгини Дашковой за ее неосторожное поведение. Припомните ей это, когда она снова позволит себе нескромную свободу языка, доходящую до угроз».
Дата в записке стояла 15 мая. Это был третий день богомолья императрицы. Значит, Теплову предусмотрительно приказали не заходить в дом, а отдать записку князю. Было уже известно о рожденном ею сыне, и об этом тоже подумали…
Все сразу просветилось в памяти от первого дня, когда увидела и полюбила ее. Это было в доме у дяди Михайлы Ларионовича, канцлера. Великая княгиня тоже выделила ее из других и, мягко взяв за руку, спросила:
— Говорят, вы много читаете, графиня. Во всяком случае, все иностранные министры при этом дворе рассказывают мне, что вместе с поручениями вашего дяди обязаны выполнять и ваши собственные, разыскивая книги по всей Европе!
Тот вечер они сидели только вместе: обсуждали трактат «О разуме» Гельвеция, смотрели купленную ею энциклопедию и исторический словарь Морери. Великая княгиня имела у себя эти книги и по всему высказывала свое суждение. Но это было лишь канвою их внутренней близости. Все сразу решила особенная улыбка, единственная в мире. Двойная разница возраста не имела никакого значения. Она отдала свое сердце, как и все имала в жизни, — навсегда. Действия самого предмета любви уже не имели значения…
Нее наоборот было с великим князем. Тот подошел, почему-то раньше громко захохотал и сказал:
— Это, как видно, и есть моя дочь, которую крестили мы с ея величеством тетушкой. Скажу вам с кавалерскою прямотою: в купели вы были совсем голенькая и много лучше!
Может быть, не потому, что плоско иронизировал, не понравился он ей. У него был вороний голос. А еще открыто говорили про любовную связь у него с ее родною сестрой Елизаветой. Даже ночи те проводили вместе. К ней же с этих пор он обращался по-родственному: «дочь моя». Она не скрывала своего неприятного к нему отношения, но он ничего не замечал.
Уже когда сделалась замужем и всякий день спешила со своей дачи в Ораниенбаум видеть старшую подругу свою — великую княгиню, он как-то взял ее за руку, отвел на сторону:
— Я желаю, чтобы вы были больше времени со мной, а не с моею женой!
Как всегда, он говорил таинственно и с важностью. А она и ответить сразу не могла от удивления. Пять минут назад те же самые слова сказала ей сестрица Лизбет в своей увешанной рогами и шпагами комнате. Даже и голос у великого князя был тембром от ее сестры. А среди разбросанных вещей там прямо валялся мужской голштинский шарф. Ее почему-то охватило физическое отвращение.
И опять он повторил слова Лизбет, отведя ее к тому же окну:
— Дочь моя, помните, что благоразумнее и безопаснее иметь дело с такими простаками, как мы, чем с великими умами, которые, выжав весь сок из лимона, выбрасывают его вон!
Великая сестрица на зависть прямо читалась тут. Та с детских лет во фрейлинах так и не нашла свою судьбу, в то время как у нее был в целом мире лучший из лучших муж — князь Дашков. А еще, в отличие от Лизбет, в доме у дяди-канцлера Михайлы Ларионовича росла, откуда не рога и шпаги, а геометрия и Плутарх с Гельвецием больше пленяли ее. Так что интерес к ней общества происходил не от возраста и миловидности, а от более высокого. Сама она и слышала, как сестра с надутостью говорила: «Наша умница опять к своей сербской королеве побежала!» Про великую княгиню был пущен слух, что Цербстская означает ее маленькое княжество якобы немецких сербов, которые и вовсе цыгане…
Тогда она ответила великому князю, что не понимает смысла его слов, а двор великой княгини ей приказала посещать их тетка — императрица. После этого она прямо пошла к сестре и спросила, зачем учит великого князя говорить ей несуразные вещи. Лизбет испугалась, заморгала своими короткими ресницами и вдруг зашептала ей: «Государыня очень болеет. Ты нас… меня держись: всякое может произойти!»
И тут она все поняла. Ведь эта толстая подушка — сестра ее — сама метит в императрицы. А в комнате вокруг по вечной неряшливости ее валялись нижние юбки, таз туалетный выглядывал из-под кровати. И лицо у Лизбет от вчерашних румян было еще не мытое…
Великий князь с того случая стал уж совсем по-родственному покровительствовать ей: приподнимал при всех от пола, как маленькую, грозил пальцем и продолжительно хохотал при этом. И всякий раз ее охватывала та же гадливость.
В большом праздничном обеде, когда сто человек сидели за столом, великий князь вдруг принялся осуждать известную в свете интригу конногвардейца Челищева с императрицыной племянницей Гендриковой.
— За таковую дерзость следовало бы отрубить виновному голову, чтобы не смели офицеры завлекать фрейлин, а тем паче дам из царской семьи! — заявил он с важностью, и все замолчали. За столом там сидели одни военные, но лишь голштинские генералы из них — все больше бывшие капралы и сапожники — одобрительно закивали.
— Ваше императорское высочество! — возразила она громко. — Я никогда не слышала, чтобы взаимная любовь влекла за собой такое деспотическое и страшное наказание!
Великий князь снисходительно покивал ей:
— Вы еще ребенок и не понимаете, что когда имеешь слабость не наказывать смертью людей, достойных ее, то неминуемо водворяются неповиновение и всевозможные беспорядки.
Она даже отставила бокал от себя:
— Ваше высочество! Вы говорите о предмете, внушающем всем присутствующим неизъяснимую тревогу, так как, за исключением ваших почтенных генералов, все мы, имеющие честь быть вашими гостями, родились в то время, когда смертная казнь в России уже не применялась.
Разговаривали они одни, все остальные слушали. Великий князь с искренней удрученностью покачал головой:
— Это-то и скверно. Отсутствие смертной казни вызывает много беспорядков и уничтожает основу жизни — дисциплину и субординацию.
Гвардейские офицеры, и среди них ее муж, смотрели на нее с ожиданием, и тогда она сказала ему в лицо:
— Сознаюсь, ваше императорское высочество, что я действительно ничего в этом не понимаю, но я чувствую и знаю, что ваше высочество забыли, что императрица, ваша августейшая тетка, еще жива!
Он отряхнулся, как попавшая в воду собака, скорчил рожу и показал ей язык. Голштинцы, ничего не понимавшие по-русски, захохотали, как над доброй шуткой. Великая княгиня говорила ей, что еще в Эйтине, десятилетним мальчиком, делал он так за спиной у учителей. Потом, уже русским императором, он у гроба тетки таким же манером высовывал язык митрополиту…
Но все происходило от улыбки, которой невозможно было не плениться. Она сама видела, как граф Александр Иванович Шувалов, коим пугали детей, вдруг дергался калеченым лицом и делался ягненком, когда великая княгиня улыбалась. Старый Бестужев завороженно смотрел на императрицу отнюдь не из-за придворного холопства. Григорий Орлов, при всем его подлом нахальстве, открывал непонимающе рот. Говорили, что наедине ему позволялось быть совсем другим…
И уже в первую встречу она видела, как пропадала та улыбка и некое второе лицо гляделось за ней. Не было оно уродливым или недобрым, укак бы из холодного мрамора. Улыбка притом не уходила с губ, а только каменела на мгновение.
В первый раз второе лицо показалось, когда заговорили об короле Фридрихе.