Викентий Вересаев - На японской войне
На место Султанова был назначен новый главный врач, суетливый, болтливый и совершенно ничтожный старик. Султановские традиции остались при нем в полной целости. Граф Зарайский продолжал ездить к своей сестре, госпитальное начальство лебезило перед графом. У его сестры был отдельный денщик. Она завела себе корову, – был назначен солдат пасти корову. Солдат заявил сестре:
– Ищите себе другого человека, я вашу корову стеречь не хочу!
За такую наглость солдат был поставлен под ружье. Султановская команда оказалась вообще чрезвычайно «распущенной». Однажды сестры приказали солдатам вытащить матрацы из госпитального шатра. Солдаты ответили:
– Мы не ломовики, чтобы матрацы таскать!
Солдаты не имели права так ответить, но… шатер очищался для бала, который сестры давали штабным офицерам.
Наш солдат, сколько мне пришлось наблюдать его за войну, чрезвычайно добросовестен в исполнении того, что он считает себя обязанным делать. Будет и коров стеречь, и матрацы таскать… но лишь в том случае, когда видит, что это – служба государству, «казне». У нас же усматривали вопиющее нарушение дисциплины в том, что солдаты отказывались исполнять вопиюще-беззаконные требования начальства.
Однажды, когда граф Зарайский сидел у своей сестры, его вестовой доложил ему, что фуражир госпиталя выдал их лошадям совсем гнилое сено. (Между прочим, госпиталь вовсе не был обязан кормить на свой счет лошадей чуть не ежедневно бывавшего в госпитале графа.) Граф сам пошел к фуражиру и велел дать хорошего сена. Фуражир ответил, что сено поставлено интендантством, и оно все такое. Тогда граф велел выдать своим лошадям ячменю. Фуражир отказал:
– Я не имею права. Потрудитесь представить записку от смотрителя…
Граф страшно оскорбился и избил фуражира стеком по лицу. Потом воротился, сказал смотрителю:
– Я сейчас о морду вашего фуражира изломал свой стек!
И уехал из госпиталя.
Все лицо и голова солдата были в красных полосах и кровоподтеках. Солдат был чрезвычайно дельный, честный и дисциплинированный. Мера терпения смотрителя переполнилась. Он возмутился и подал на графа рапорт с изложением всех обстоятельств. Заварилась новая каша, было назначено расследование. Граф смеялся в глаза смотрителю и говорил:
– Дело кончится тем, что я еще раз изобью вашего фуражира, только на этот раз поосновательнее!
Дознание раскрыло полную корректность в поведении солдата и полную виновность графа. Ждали, что графу будет, по крайней мере, выговор в приказе по корпусу. Но дело кончилось «словесным выговором» графу. Что это значит? Корпусный командир призвал его и сказал:
– Зачем вы, граф, бьете солдат? Вы ведь знаете, что это запрещено.
Граф заявил в госпитале, чтоб фуражир не попадался ему на глаза, а то он спустит с него всю шкуру. Знакомым же своим, весело посмеиваясь, рассказывал:
– Вы знаете, я недавно получил от корпусного командира выговор за то, что причинил зубную боль одному нижнему чину.
* * *
Мир был ратифивован. В середине октября войска пошли на север, на зимние стоянки. Наш корпус стал около станции Куанчендзы.
Когда же домой? Всех томил этот вопрос, все жадно рвались в Россию. Солдатам дело казалось очень простым: мир заключен, садись в вагоны и поезжай. Между тем день шел за днем, неделя за неделею. Сверху было полное молчание. Никто в армии не знал, когда его отправят домой. Распространился слух, что первым идет назад только что пришедший из России тринадцатый корпус… Почему он? Где же справедливость? Естественно было ждать, что назад повезут в той же очереди, в какой войска приходили сюда.
Наконец вышел приказ главнокомандующего, в нем устанавливалась очередь отправки корпусов. Очередь была самая фантастическая. Первым, действительно, уходил только что прибывший тринадцатый корпус, за ним следовали – девятый, несколько мелких частей и первый армейский корпус. На этом пока очередь заканчивалась. Когда пойдут другие корпуса, в какую, по крайней мере, очередь, – приказ не считал нужным сообщить.
Настроение солдат было негодующее и грозное.
А в России и Сибири все железные дороги уже стали. В Харбине выдавались билеты только до станции Маньчжурия, Вскоре прекратилось и телеграфное сообщение с Россией. Была в полном разгаре великая октябрьская забастовка. Слухи доходили смутные и неопределенные. Рассказывали, что во всех городах идет резня, что Петербург горит, что уже подписана конституция.
Наконец в армии был получен манифест 17-го октября. Наш смотритель списал манифест в штабе и привез его. Стал нам читать. В фанзу вошли два денщика, копошились у кроватей, как будто что-то убирали, и прислушивались.
Смотритель опасливо покосился на них.
– Что вам тут нужно? Ступайте вон! – строго крикнул он. Денщики ушли.
Мы расхохотались.
– Да вы понимаете ли, Аркадий Николаевич, что вы читаете? Ведь это не прокламация, это манифест, высочайший манифест! Его в праве знать всякий.
– Так-то так, а все-таки!.. Не к чему им это!
Все военное начальство от мала до велика было очень смущено манифестом. «Незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов. Чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной Думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от нас властей…» До сих пор все это писалось только в подпольных прокламациях, за отдаленные намеки на это конфисковались письма, приходившие солдатам с родины. А тут вдруг!..
В приказах главнокомандующего манифест не печатался, солдатам его не читали. Но солдаты, конечно, и сами сумели тотчас же ознакомиться с манифестом. С невинным видом они спрашивали своих офицеров:
– Ваше благородие, правду говорят, манифест какой-то от царя вышел?
Офицеры бегали глазами и уклончиво отвечали:
– Да, говорят, вышел какой-то… Сам я не читал…
Солдаты почтительно выслушивали, а глаза их смеялись. Между собою солдаты говорили:
– Спрятать от нас хотят, хотят, чтобы солдат не знал! На дураков напали! Солдат раньше главнокомандующего все узнает!
Сам собою родился и пополз слух, что начальство скрывает еще два царских манифеста: один, конечно, о земле, другой о том, чтобы все накопившиеся за войну экономические суммы были поделены поровну между солдатами.
Офицеры, за немногими исключениями, относились к совершавшимся в России событиям либо вполне равнодушно, либо с насмешливою враждебностью. Было в этой враждебности что-то бесконечно-тупое и легкомысленное, она шла из глубины нутра и неспособна была даже элементарно обосновать себя. То, что, казалось бы, могло быть достоянием только лабазников и сидельцев холодных лавок, здесь с апломбом высказывалось капитанами и полковниками:
– Это все жиды!
В громадных невиданных в истории муках нарождалась на родине новая жизнь, совершалось историческое событие, колебавшее самую глубокую подпочву страны, миллионы людей боролись и рвали на себе цепи. Здесь отношение было одно:
– Все жиды! Все на жидовские деньги делается!
Шанцер, смеясь, возражал:
– Господа, мне очень лестно то, что вы говорите о евреях, но, право, вы нам делаете уж слишком много чести: и свободу-то вам, оказывается, дали евреи, и на это-то у вас не хватило собственных способностей!
* * *
Армии стояли на зимних квартирах, изнывали в безделье. Шло непрерывное, жестокое пьянство. Солдаты на последние деньги покупали у китайцев местную сивуху – ханьшин. Продажа крепких напитков в районе стоянки армий была строго запрещена, китайцев арестовывали, но, конечно, ханьшину было сколько угодно.
Все томились одним неотвязным, жадно ждавшим ответа вопросом: когда же, наконец, домой? Но сверху было все то же равнодушное молчание. В солдатах кипело глухое, злобное раздражение, им хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы заставить, наконец, поскорее везти их домой. Они грозили «забастовкой». Но какая забастовка могла быть там, где люди все равно ничего не делали?.. Она могла выразиться только в одном, – в избиении офицеров. И этим пахло в воздухе. А тут еще пошли слухи, что правительство боится везти домой возмущенную неудачами и непорядками армию, что решено всю ее оставить здесь. Солдаты зловеще посмеивались и говорили:
– Держат тут, боятся, – домой приедем, бунт устроим. Сколько ни держи, а домой, все одно, приедем, свое дело сделаем.
Линевич назначил смотр войскам нашей армии. Солдаты оживились, они считали дни до смотра. Все ждали, что Линевич объявит, когда домой. Смотр произошел. Линевич благодарил войска за «молодецкий вид» и сказал речь. Солдаты жадно, с горящими глазами, вслушивались, ловили неясные, шамкающие слова. Но перед взорами главнокомандующего были не живые массы измученных, истосковавшихся по родине людей, а официально-молодецкие полки «воинов, кои, ожидая боев грядущих» и т. д. И Линевич говорил, что не понимает, зачем батюшка-царь заключил мир; с такими молодцами он, Линевич, погнал бы японцев от Сыпингая, как зайцев…