Гана - Морнштайнова Алена
Я молчала, и меня стали избегать.
Тело мое тоже так и не выздоровело, но боль, которая накатывала при каждом резком движении, перемене погоды или волнении, терзала меня не так мучительно, как приступы ужаса. Мне было незачем жить, но и умереть не получалось.
Роза долго пыталась вытянуть меня из пустоты. Она не понимала, что ей это не удастся, потому что от меня осталась одна оболочка. Души, которая делает человека человеком, во мне не было. Она унеслась с моими родными на восток, заблудилась в улочках Терезинского гетто, увязла в теплушке, растворилась в лагерной грязи и сгорела в печах Аушвица.
Через некоторое время меня начали водить по докторам. Мужчины в белых халатах только качали головами и говорили о терпении. Потом все чаще стало звучать слово лечебница, и больше меня в кабинет врача было не затащить, даже когда Роза говорила со мной таким же ласковым голосом, каким утешала свою дочку.
Сама же я знала единственный способ пережить очередной день. Минута за минутой, шаг за шагом. Встать, одеться, позавтракать, убрать за собой. Монотонные действия меня успокаивали. Занимали руки, приглушали мысли, не отбрасывали меня назад за колючую проволоку и не подпускали ко мне голоса с другого берега.
Так я прожила следующие годы. Роза поняла, что я никогда не стану снова старшей сестрой, скорее еще одним ребенком, которому нужна любовь. Я вбирала в себя ее чувства, хоть и не могла ответить тем же, и была благодарна Розе, не умея выразить это словами.
В Розиной семье родилась еще одна девочка, а потом мальчик, Роза по-прежнему часто меня навещала, но я в их новое жилище в высоком доме над рекой приходила только изредка. Карел Карасек на дух меня не переносил, да и я его не жаловала, к тому же этот холодный дом напоминал мне о временах, когда я поднималась по деревянной лестнице навестить пани Караскову, а вечером возвращалась по улицам города в квартиру, которая тогда еще была для меня родным домом.
Мир менялся, но меня перемены почти не касались. Пан Урбанек снова работал на заводе, потому что писчебумажный магазин был национализирован. Мне было все равно, а Роза сердилась. Государство, в отличие от пана Урбанека, не платило мне никакой аренды, теперь приходилось выживать на ту жалкую пенсию, которую выделили мне чиновники, когда выяснилось, что я ни на что не гожусь. Впрочем, что человеку нужно?
Немного еды, а зимой теплая одежда.
И стимул, чтобы жить дальше.
Я старалась, я правда старалась. Я старалась целых девять лет. Мне хотелось вынырнуть из глубины воспоминаний на поверхность и вдохнуть полной грудью. Я хотела сделать это ради Розы, но не получалось. Я завязла в болоте прошлого.
А потом у Розы наступил юбилей, ей исполнялось тридцать лет.
Все девять лет после возвращения в город сплываются у меня в сплошной белый туман, но тот Розин день рождения возвышается над ним горным пиком. Тот день я помню очень отчетливо, если бы я умела рисовать, я бы нарисовала его минута за минутой. Мой последний день с Розой.
Она усадила меня за накрытый стол и выскочила на кухню за супницей. Карасек с детьми уже сидели на своих местах — у Карасе-ка вид был скучающий и пренебрежительный, как и всегда, а Мира была непривычно притихшая. Мирина младшая сестра, имя которой я в тот момент никак не могла вспомнить, и Розин младший сын Отик украдкой меня разглядывали, поскольку видели всего несколько раз в году. Я сунула руку в карман, отломила корочку и сунула в рот. Вкус хлеба меня успокоил. Я перекатывала кусок во рту и смотрела в окно. День был такой же мутный, как мои собственные мысли.
Супа, который сварила Роза, я отведала всего ложки две-три, и даже съела немножко вырезки с соусом, только чтобы ее порадовать. Когда Роза положила передо мной кольцо с кремом, я очень удивилась. Мне даже в голову не приходило, что мне тоже полагается пирожное. Ведь у меня желудок болел даже после обычной картошки.
В этот момент Мира начала что-то выкрикивать, Карасек повысил голос, такого я от него никогда не слышала, а Роза пыталась всех примирить, повторяя, что у нее день рождения. Мира отпихнула стул и выбежала из комнаты. Мне было неловко, как будто я во всем виновата. Я поежилась, бережно взяла двумя пальцами пирожное, откусила кусок беззубыми деснами, и рот наполнился сладким ванильным вкусом. Я съела все кольцо до последней крошки, так же, как Роза, Карел Карасек, малышка, имя которой я никак не могла вспомнить, и младший Ота.
А в течение недели мы все заболели тифом, и выжила только я. Доктора сказали, что я не умерла только благодаря тому, что однажды уже переболела тифом.
Весь Терезин опять жил в постоянном страхе перед депортацией. Совершенно неожиданно она снова началась. Ведь последние эшелоны ушли в мае, и нам уже начало казаться, что те, кому удалось избежать отправки на восток, продержатся до приближающегося конца войны в Терезине. Под надзором эсэсовцев в грязном, терзаемом болезнями и голодом, но знакомом гетто. Ходили слухи, что союзники освободили Париж, а русские приближаются к Висле. Поражение Германии казалось неотвратимым. Сколько еще могут продолжаться бои?
На шмональню, куда получившие повестку должны были являться перед отъездом, я пришла с Рейсовой и несколькими женщинами из нашей камеры, которые добровольно записались на депортацию. Их мужей или сыновей увезли первым осенним эшелоном. Говорили, что они едут строить новый лагерь под Дрезденом, и через полтора месяца вернутся в Терезин. Через несколько дней начальство разрешило их женам и матерям присоединиться.
Я вспомнила мамину просьбу стараться продержаться в Терезине как можно дольше и подумала, что этих женщин, видимо, никто не предостерегал, но, увидев их испуганные и одновременно решительные лица, поняла, что желание увидеться с близкими у них сильнее страха.
После изматывающего ожидания и бесконечного пересчитывания нас напихали в товарные вагоны. Я стояла в тесной толпе чужих людей, ловила ртом воздух и пыталась пробраться к стене, чтобы хотя бы опереться. Вдруг меня схватила чья-то рука, протащила через толпу и прижала к стене. Люди недовольно ворчали, но Рейсова на них прикрикнула:
— Она после родов, ей нужно сесть.
Я села на свой рюкзак, спиной оперлась на деревянную стену вагона и старалась дышать осторожно. Воздух был тяжелый и пропитанный вонью тел.
Поезд тронулся, колеса ритмично закрутились. Дорога казалась бесконечной, я думала о дедушке Бруно и бабушке Грете, которая уезжала из Терезина с жаром, и мысленно с ними прощалась. Такую дорогу больные и старые вряд ли могли перенести. Мне нужно было в туалет, но я боялась покинуть свое место, к тому же тогда мне еще было неловко справлять нужду на глазах у других людей. Мужчин, женщин, детей…
Вскоре оказалось, что такие же трудности испытывают и остальные. Тогда трое человек встали с трех сторон ведра, служившего нам туалетом, и растянули одеяло, чтобы обеспечить хотя бы временное уединение, так мы по очереди сменяли друг друга. Но вскоре емкость переполнилась и стала переливаться, а когда ведро попытались опорожнить через маленькое окошко, заделанное колючей проволокой, невыносимая вонь разнеслась по всему вагону. Я закрыла глаза и мысленно повторяла, что я просто должна это выдержать. Вдруг мне повезет, и там, куда мы едем, я встречусь с мамой или Лео. Нужно просто пережить эту дорогу. Потом все будет в порядке. Неужели в других гетто может быть намного хуже, чем в Терезине?
Монотонный перестук колес, пронзительный гудок паровоза так и звучат у меня в ушах до сих пор. Я помню ужас, который рос в вагоне с каждым километром. Когда мы миновали Дрезден и мчали дальше на восток, всем нам стало ясно, что сначала наши мужчины, а затем и мы сами дали усыпить свою бдительность обманчивыми обещаниями и надеждой, что эшелон действительно направляется в новый лагерь, наподобие Терезина. Мы проехали Вроцлав, Ополе, Катовице и через тридцать с лишним часов пути остановились посреди ночи на запасных путях концентрационного лагеря Аушвиц.