Валериан Правдухин - Яик уходит в море
Венька незаметно юркнул в дверь и крикнул через окно:
— Папашк, не булгачь долго. Тебя ожидают!
12
Весна, как молодость, уходила незаметно.
Удушливо запылили дороги. Травы на буграх пожелтели. Погасли цветы в открытой степи, высохли, ушли в землю весенние озера. Птицы и звери перестали буйствовать на зорях. Жизнь построжала. Небо вставало над поселком безоблачное, запыленное и усталое. Солнце катилось по нему огневым кругом. Насекомые, птицы, звери и люди уходили от него в луга, в зеленые лохмы низин, в серые туманы оврагов, в узорные заросли ежевичника, таились в густых тальниках, в колючих торновниках, в тени кудлатых ветел, в каменных, безоконных палатках, в холщовых пологах. Они выбегали к солнцу, как дети к отцу, занятому работой, лишь на зорях — по утрам и вечерам. Оно в это время становилось мягким и ласковым. Да, животные любили солнце глубоко и безотчетно. Люди нередко бранили его, но только потому, что верили в его неизбежную верность земле. Они знали, что каждое лето вот так же надоедливо их будет греть это же самое солнце, так же душно оранжевыми кострами будут пылить дороги, по которым так уютно скакать на реку, в степи, в луга, в город, в соседнюю станицу.
Смерть и болезни не были страшными, они были такими же своими, здешними, всегдашними и обыденными, как едкий и сладкий запах белой глины на печи. Казачата любили этот запах. Он напоминал аромат материнского молока… И так века жили рядом, одинаково покойно — человек и глина. Жизнь катилась привычной чередой. Шумела, как самовар на столе, росла, словно гусиный подорожник на степных плешинах, мычала, будто корова по вечерам, изредка будоражилась шумом и драками на поселковых сходках или веселой рабочей булгой на рыболовстве, а затем снова покоилась в рыжих мазанках с плоскими крышами. Жизнь издавна лежала здесь, как земля под солнцем, — простая и покорная.
Из соседних — Самарской, Саратовской — губерний надвигался голод, но он еще не дошел до Уральской области, и казаки не тревожились.
Площадь перед избою поселкового начальника была уже полна народом. Казаки расположились группами и оживленно беседовали. Кого только не было сейчас на площади! Пришел одним из первых чернявый, угрюмый Тас-Мирон вместе со старшим своим сыном, злолицым Пашкой. Возле них привычно юлили рябой Ивашка Дакаев, «Воин-рыбья смерть», низкорослый, пухлый Василий Ноготков. По завалинке расселись самые почетные лица: щеголеватый Василий Щелоков, Григорий Вязниковцев, мрачный Кара-Никита, унылый Яшенька-Тоска и всегда бледный, словно напуганный Пимаша-Тушканчик. Высились в толпе братья Астраханкины и Демид Бизянов. Возле них стоял Ефим Евстигнеевич. Он беспокойно озирался по сторонам. Из всех казаков на сход не явились, пожалуй, только Василист, Ивей и Светел-месяц.
Пора бы уже давно начать сход, а Феоктист Иванович не спешил выйти из своей горницы. Казаки, впрочем, и сами не торопились. Они продолжали беседу. Оживленнее всего было вокруг Иньки-Немца. Длиннобородый и седой, как зимний заяц, казак сидел на большом саманном кирпиче, подпершись суковатой палкой, и рассказывал о своей жизни у немцев в Саксонии. Сиплый голос его часто тонул во взрывах веселого смеха Сегодня Инька был в ударе. Ему льстило, что его внимательно слушает новый поп, веселый, волосатый дьякон и сам Григорий Стахеевич. Старику сто пять лет, но он бодр и нередко еще идет с казаками и тянет по песку веревку от невода. Над ним посмеивались в поселке, что его еще можно на девке женить и он не посрамит мужского звания, вот только, дескать, годы ему еще не вышли — всего пять лет. Жизнь сызнова!
У Иньки замечательная борода, больше аршина длины. Своей бородою, а также тем, что он жил за границею, Инька сильно гордился. Бородами казаки вообще интересовались особо. Они знали, что самая длинная борода на земле у француза Кулона — целая сажень, а на четверть меньше — у немецкого дворянина Раубера. Об этом сообщил казакам Вязниковцев, он выписывал газету «Русский парижанин».
Около семидесяти пяти лет тому назад Инька привез из-за границы бутылку заморского вина — красивую бутыль, оплетенную вербовыми прутиками, большую гравюру «Взятие Парижа» и картину о блудном сыне с немецкими подписями. Картины всю жизнь провисели на стене горницы и, несмотря на стекло, выцвели. Вино же и до сих пор Инька хранит за божницей и только когда прихварывает, ставит его возле себя: дал обет выпить его лишь в день своей смерти.
— Гляди, Иван Дмитрии, окачуришься ненароком и не приметишь. Пропадет немецкая водочка! Тащи сюда. Роспили бы в любу душеньку! — подсмеивался над ним доброжелательно Андриан Астраханкин.
Инька мотнул бородой:
— Не разводи турлы-мырлы понапрасну. Бог меня любит. Не допустит, чтоб пошло этакое добро во злу головушку. Сам разопью перед кончиною, чтоб веселее было к богу путешествовать.
— Длинна путь-дорога. Гляди, пьяного он и не допустит к престолу. Еще икру вымечешь перед ангелами…
Инька ничего не ответил на злую шутку Гагушина Мирона. Он даже не посмотрел в его сторону. Он продолжал благодушно рассказывать о немцах, с наслаждением подставляя морщинистое свое лицо под вечернее солнце.
— Немцы, они, матри, те же русские. Язык их немудреный и с нашим мал-мала схожий. По-нашему, к примеру сказать, брюки, у них — мост. У нас — плешь, у них — мясо: ну ясно, плешь и есть мясо без волос. Рыба оттого, что легкая пища против мяса, у них прозывается шиш или фиш. Хер, что у нас по азбуке читают, по-ихнему господин. И вообче у них сотню, а то и две наших слов можно насчитать, только они не то обозначают, что у нас. Немцы должно были когда-то, при царе Горохе, русскими. Потом стали немцами и сбились с русского на немецкий… Ну, живут они куда лазурнее нашего. В каждой горнице у них, даже по поселкам, лампады посередке потолка и огней на них множество. Поселили меня после болезни-горячки, как мы шли из Парижа, у Ганса Фердинандовича и фрау Доротеи. Ну, я-то кликал их по-рассейски: Иван Федорович и Фрая Дорофеевна. Не обижались. Сначала я сторонился немцев, ходил среди них непристалем. «Басурманы», думаю. А потом мне растолковали, что немцы, поляки, французы тож христьяне. Вера одна, думают по-разному. В языке запутались, с русского сбились, — отсюда и все недоумения меж ими и нами.
— А молятся они как? По-кулугурски али по-православному?
— Молятся они по-своему. Сидя молятся: нация у них такая… Семьдесят семь вер на свете, и все, бат, молятся по-разному. Всяк по-своему с ума сходит. Негры, — у них кожа дегтем смазана от рождения, — дак те салом богу губы мажут, а индеяне, те пляшут перед ним, чтоб не скучал. Поведенция у каждого своя.
Здесь Кабаев не сдержался и плюнул с отвращением на сторону. Казаки засмеялись.
— Иконы у них то ж, что и у нас. Лик Христа и там унылый, истовый. Но только разница у них с нами та, что Христос у них полный человек, во весь рост.
— В шароварах, значит? — спросил Ефим Евстигнеевич.
— Да, в шароварах, как человеку полагается. А главная у них отличка та, что у них по столбикам рассажено очень много каменных людей — и в церквах и в садах. Везде. И святые, и ярои как скончаются, так их облик во всей сторонности на столбик водружают. Для памятки.
— Ну, а лопают они что?
— Лопают они по большей части то ж, что и мы. Только вот мясо сладкой ягодой сдабривают, — это довольно невразумительно. Травного в еде у них много. По огородам у них всяк потребный овощ есть. И такие, что у нас отроду не водились. Шел я однова по базару… Гляжу, на меня немки глаза таращат.
— Завидуют, что ли, на тебя? — засмеялся дьякон.
— А ты как думал, Александр Кудимыч? Я смолоду, эх, лихой был! Теперь ты меня видишь, я длинный, худой, седой, как сивый мерин, а смолоду я был статный, борода у меня — шелк, весь я черный, как смоль. Хват, каких мало. Ну и файда мне была в те поры от баб… Но что вспоминать, все одно не воротишь. Иду это я по базару при всей казачьей форме, а немка красоты редкой — волосы бело золото, груди и вообче все форменности завидной полноты. Скалит зубы свои жемчужные и кричит: «Эй, русь, русь!» А какой я русь? Я по крайности уральский казак. А она тянет мне желтый, будто ее волос, неведомый фрукт. Глаза, как бирюза, губы — цветок. А уж так завидно улыбается, что меня жаром до костей пронимает… прямо шпирт! Хочется мне на нее броситься, но смущение одолевает, как об этом немцы подумают. Разгорелся я, да сдуру и тисни этот фрукт зубами. Из него сок, будто из арбуза, в нос, в глаза. Глаз закрылся. Гляжу одним: немки выходят из себя от смеху. Кислятина несусветная! Сморщил я рожу, не знай, что делать. А бабы изошлись от хохоту, трясутся, что мокрый парус на ветру… Лимон это был. А тогда у нас его еще не знавали. С тех пор увижу лимон, отворачиваюсь.
А от немок тоже отворачиваешь? — спросил Пашка Гагушин.
— Молоденек ты, чтоб все по этой части знавать. Недаром тебя до двадцати пяти лет не женят. Пожди еще… Вот насчет стряпни немки дотошны. Наши бабы стряпухи, а против немки — шабаш! А самоваров у них нет, не дошли еще. Но пьют всегда только переварную воду, такой — ни-ни!.. Бают, в ней мелкая животина ведется, болезнь разносит… И чисты они! — покрутил с восхищением головою старик, жмуря глаза: — Разоденутся в пух!